"КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » "КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём! » Дом, семья и развлечения. » Разношерстные рассказы. Рассказы разных писателей


Разношерстные рассказы. Рассказы разных писателей

Сообщений 41 страница 60 из 85

1

http://www.uldramteatr.ru/upload/iblock/9f7/9f78654ec1d7118b8bd7abd2ca38a3cd.jpg

Рассказ

Расска́з или нове́лла (итал. novella — новость) — основной жанр малой повествовательной прозы. Автора рассказов принято именовать новеллистом, а совокупность рассказов — новеллистикой.
Рассказ или новелла — более краткая форма художественной прозы, нежели повесть или роман. Восходит к фольклорным жанрам устного пересказа в виде сказаний или поучительного иносказания и притчи. По сравнению с более развёрнутыми повествовательными формами в рассказах не много действующих лиц и одна сюжетная линия (реже несколько) при характерном наличии какой-то одной проблемы.
Рассказам одного автора свойственна циклизация. В традиционной модели отношений «писатель-читатель» рассказ, как правило, публикуется в периодическом издании; накопленные за определённый период произведения затем издаются отдельной книгой как сборник рассказов.

«Краткость — сестра таланта»

«Краткость — сестра таланта» — гласит мудрая крылатая фраза, сказанная некогда Антоном Павловичем Чеховым. Великие мастера слова тут же доказали на практике эти золотые слова. Примером тому могут послужить самые короткие рассказы, написанные писателями.  Здесь трудно обойтись без знаменитого грустного рассказа Эрнеста Хемингуэя, написанного в 1920 году на спор с друзьями. Рассказ состоял всего из 6 английских слов:  «For sale: baby shoes, never used.» Если же данное произведение перевести на русский язык, то количество слов уменьшится до 4-х: «Продаются: детские ботиночки, неношеные.» На первый взгляд вроде бы нет ничего особенного. Но если вспомнить в какое время жил писатель, сколько в те годы стоила обувь и каков был выбор детских ботиночков в магазине, то на глаза так и просится слеза. Вот вам пример силы слова и богатства пробуждения мысли во время чтения. Хемингуэй выиграл 10 долларов и удивил весь мир своим писательским талантом.
Еще один короткий рассказ принадлежит перу О.Генри:  «Шофёр закурил и нагнулся над бензобаком, посмотреть много ли осталось бензина. Покойнику было двадцать три года.» Благодаря этому произведению, О.Генри стал победителем в конкурсе на самый короткий рассказ.

Здесь - рассказы разных писателей или яркие отрывки из их рассказов

+1

41

https://deti-online.com/images/skazki-gofmana--shelkunchik-i-myshinyi-korol.jpgСказка Гофмана (продолжение)

Щелкунчик и мышиный король

http://s2.uploads.ru/t/yibj1.png

ЛЮБИМЕЦ

А на самом деле Мари потому не отходила от стола с подарками, что только сейчас заметила что-то, чего раньше не видела: когда выступили гусары Фрица, до того стоявшие в строю у самой елки, очутился на виду замечательный человечек. Он вел себя тихо и скромно, словно спокойно ожидая, когда дойдет очередь и до него. Правда, он был не очень складный: чересчур длинное и плотное туловище на коротеньких и тонких ножках, да и голова тоже как будто великовата. Зато по щегольской одежде сразу было видно, что это человек благовоспитанный и со вкусом. На нем был очень красивый блестящий фиолетовый гусарский доломан, весь в пуговичках и позументах, такие же рейтузы и столь щегольские сапожки, что едва ли доводилось носить подобные и офицерам, а тем паче студентам; они сидели на субтильных ножках так ловко, будто были на них нарисованы. Конечно, нелепо было, что при таком костюме он прицепил на спину узкий неуклюжий плащ, словно выкроенный из дерева, а на голову нахлобучил шапчонку рудокопа, но Мари подумала: «Ведь крестный Дроссельмейер тоже ходит в прескверном рединготе и в смешном колпаке, но это не мешает ему быть милым, дорогим крестным». Кроме того, Мари пришла к заключению, что крестный, будь он даже таким же щеголем, как человечек, все же никогда не сравняется с ним по миловидности. Внимательно вглядываясь в славного человечка, который полюбился ей с первого же взгляда, Мари заметила, каким добродушием светилось его лицо. Зеленоватые навыкате глаза смотрели приветливо и доброжелательно. Человечку очень шла тщательно завитая борода из белой бумажной штопки, окаймлявшая подбородок,— ведь так заметнее выступала ласковая улыбка на его алых губах.

—Ах!— воскликнула наконец Мари.— Ах, милый папочка, для кого этот хорошенький человечек, что стоит под самой елкой?

—Он, милая деточка,— ответил отец,— будет усердно трудиться для всех вас: его дело — аккуратно разгрызать твердые орехи, и куплен он и для Луизы, и для тебя с Фрицем.

С этими словами отец бережно взял его со стола, приподнял деревянный плащ, и тогда человечек широко разинул рот и оскалил два ряда очень белых острых зубов. Мари всунула ему в рот орех, и — щелк!— человечек разгрыз его, скорлупа упала, и у Мари на ладони очутилось вкусное ядрышко. Теперь уже все — и Мари тоже — поняли, что нарядный человечек вел свой род от Щелкунчиков и продолжал профессию предков. Мари громко вскрикнула от радости, а отец сказал:

—Раз тебе, милая Мари, Щелкунчик пришелся по вкусу, так ты уж сама и заботься о нем и береги его, хотя, как я уже сказал, и Луиза и Фриц тоже могут пользоваться его услугами.

Мари сейчас же взяла Щелкунчика и дала ему грызть орехи, но она выбирала самые маленькие, чтобы человечку не приходилось слишком широко разевать рот, так как это, по правде сказать, его не красило. Луиза присоединилась к ней, и любезный друг Щелкунчик потрудился и для нее; казалось, он выполнял свои обязанности с большим удовольствием, потому что неизменно приветливо улыбался.

Фрицу тем временем надоело скакать на коне и маршировать. Когда он услыхал, как весело щелкают орешки, ему тоже захотелось их отведать. Он подскочил к сестрам и от всего .сердца расхохотался при виде потешного человечка, который теперь переходил из рук в руки и неустанно разевал и закрывал рот. Фриц совал ему самые большие и твердые орехи, по вдруг раздался треск — крак-крак!— три зуба выпали у Щелкунчика изо рта и нижняя челюсть отвисла и зашаталась.

—Ах, бедный, милый Щелкунчик!— закричала Мари и отобрала его у Фрица.

—Что за дурак!— сказал Фриц.— Берется орехи щелкать, а у самого зубы никуда не годятся. Верно, он и дела своего не знает. Дай его сюда, Мари! Пусть щелкает мне орехи. Не беда, если и остальные зубы обломает, да и всю челюсть в придачу. Нечего с ним, бездельником, церемониться!

—Нет, нет!— с плачем закричала Мари.— Не отдам я тебе моего милого Щелкунчика. Посмотри, как жалостно глядит он на меня и показывает свой больной ротик! Ты злой: ты бьешь своих лошадей и даже позволяешь солдатам убивать друг друга.

—Так полагается, тебе этого не понять!— крикнул Фриц.— А Щелкунчик не только твой, он и мой тоже. Давай его сюда!

Мари разрыдалась и поскорее завернула больного Щелкунчика в носовой платок. Тут подошли родители с крестным Дроссельмейером. К огорчению Мари, он принял сторону Фрица. Но отец сказал:

—Я нарочно отдал Щелкунчика на попечение Мари. А он, как я вижу, именно сейчас особенно нуждается в ее заботах, так пусть уж она одна им и распоряжается и никто в это дело не вмешивается. Вообще меня очень удивляет, что Фриц требует дальнейших услуг от пострадавшего на службе. Как настоящий военный, он должен знать, что раненых никогда не оставляют в строю.

Фриц очень сконфузился и, оставив в покое орехи и Щелкунчика, тихонько перешел на другую сторону стола, где его гусары, выставив, как полагается, часовых, расположились на ночлег. Мари подобрала выпавшие у Щелкунчика зубы; пострадавшую челюсть она подвязала красивой белой ленточкой, которую отколола от своего платья, а потом еще заботливее укутала платком бедного человечка, побледневшего и, видимо, напуганного. Баюкая его, как маленького ребенка, она принялась рассматривать красивые картинки в новой книге, которая лежала среди других подарков. Она очень рассердилась, хотя это было совсем на нее не похоже, когда крестный стал смеяться над тем, что она нянчится с таким уродцем. Тут она опять подумала о странном сходстве с Дроссельмейером, которое отметила уже при первом взгляде на человечка, и очень серьезно сказала:

—Как знать, милый крестный, как знать, был бы ты таким же красивым, как мой милый Щелкунчик, даже если бы принарядился не хуже его и надел такие же щегольские, блестящие сапожки.

Мари не могла понять, почему так громко рассмеялись родители, и почему у старшего советника суда так зарделся нос, и почему он теперь не смеется вместе со всеми. Верно, на то были свои причины.
ЧУДЕСА

Как только войдешь к Штальбаумам в гостиную, тут, сейчас же у двери налево, у широкой стены, стоит высокий стеклянный шкаф, куда дети убирают прекрасные подарки, которые получают каждый год. Луиза была еще совсем маленькой, когда отец заказал шкаф очень умелому столяру, а тот вставил в него такие прозрачные стекла и вообще сделал все с таким умением, что в шкафу игрушки выглядели, пожалуй, даже еще ярче и красивей, чем когда их брали в руки. На верхней полке, до которой Мари с Фрицем было не добраться, стояли замысловатые изделия господина Дроссельмейера; следующая была отведена под книжки с картинками; две нижние полки Мари и Фриц могли занимать, чем им угодно. И всегда выходило так, что Мари устраивала на нижней полке кукольную комнату, а Фриц над ней расквартировывал свои войска. Так случилось и сегодня. Пока Фриц расставлял наверху гусар, Мари отложила внизу к сторонке мамзель Трудхен, посадила новую нарядную куклу в отлично обставленную комнату и напросилась к ней на угощение. Я сказал, что комната была отлично обставлена, и это правда; не знаю, есть ли у тебя, моя внимательная слушательница Мари, так же как у маленькой Штальбаум — ты уже знаешь, что ее тоже зовут Мари,— так вот я говорю, что не знаю, есть ли у тебя, так же как у нее, пестрый диванчик, несколько прехорошеньких стульчиков, очаровательный столик, а главное, нарядная, блестящая кроватка, на которой спят самые красивые на свете куклы,— все это стояло в уголке в шкафу, стенки которого в этом месте были даже оклеены цветными картинками, и ты легко поймешь, что новая кукла, которую, как в этот вечер узнала Мари, звали Клерхен, чувствовала себя здесь прекрасно.

Был уже поздний вечер, приближалась полночь, и крестный Дроссельмейер давно ушел, а дети все еще не могли оторваться от стеклянного шкафа, как мама ни уговаривала их идти спать.

—Правда,— воскликнул наконец Фриц,— беднягам (он имел в виду своих гусар) тоже пора на покои, а в моем присутствии никто из них не посмеет клевать носом, в этом уж я уверен!

И с этими словами он ушел. Но Мари умильно просила:

—Милая мамочка, позволь мне побыть здесь еще минуточку, одну только минуточку! У меня так много дел, вот управлюсь и сейчас же лягу спать…

Мари была очень послушной, разумной девочкой, и потому мама могла спокойно оставить со еще на полчасика одну с игрушками. Но чтобы Мари, заигравшись новой куклой и другими занимательными игрушками, не позабыла погасить свечи, горевшие вокруг шкафа, мама все их задула, так что в комнате осталась только лампа, висевшая посреди потолка и распространявшая мягкий, уютный свет.

—Не засиживайся долго, милая Мари. А то тебя завтра не добудишься, сказала мама, уходя в спальню.

Как только Мари осталась одна, она сейчас же приступила к тому, что уже давно лежало у нее на сердце, хотя она, сама не зная почему, не решилась признаться в задуманном даже матери. Она все еще баюкала укутанного в носовой платок Щелкунчика. Теперь она бережно положила его на стол, тихонько развернула платок и осмотрела раны. Щелкунчик был очень бледен, но улыбался так жалостно и ласково, что тронул Мари до глубины души.

—Ах, Щелкунчик, миленький,— зашептала она,— пожалуйста, не сердись, что Фриц сделал тебе больно: он ведь не нарочно. Просто он огрубел от суровой солдатской жизни, а так он очень хороший мальчик, уж поверь мне! А я буду беречь тебя и заботливо выхаживать, пока ты совсем не поправишься и не повеселеешь. Вставить же тебе крепкие зубки, вправить плечи — это уж дело крестного Дроссельмейера: он на такие штуки мастер…

Однако Мари не успела договорить. Когда она упомянула имя Дроссельмейера, Щелкунчик вдруг скорчил злую мину, и в глазах у него сверкнули колючие зеленые огоньки. Но в ту минуту, когда Мари собралась уже по-настоящему испугаться, на нее опять глянуло жалобно улыбающееся лицо доброго Щелкунчика, и теперь она поняла, что черты его исказил свет мигнувшей от сквозняка лампы.

—Ах, какая я глупая девочка, ну чего я напугалась и даже подумала, будто деревянная куколка может корчить гримасы! А все-таки я очень люблю Щелкунчика: ведь он такой потешный и такой добренький… Вот и надо за ним ухаживать как следует.

С этими словами Мари взяла своего Щелкунчика на руки, подошла к стеклянному шкафу, присела на корточки и сказала новой кукле:

—Очень прошу тебя, мамзель Клерхен, уступи свою постельку бедному больному Щелкунчику, а сама переночуй как-нибудь на диване. Подумай, ты ведь такая крепкая, и потом, ты совсем здорова — ишь какая ты круглолицая и румяная. Да и не у всякой, даже очень красивой куклы есть такой мягкий диван!

Мамзель Клерхен, разряженная по-праздничному и важная, надулась, не проронив ни слова.

—И чего я церемонюсь!— сказала Мари, сняла с полки кровать, бережно и заботливо уложила туда Щелкунчика, обвязала ему пострадавшие плечики очень красивой ленточкой, которую носила вместо кушака, и накрыла его одеялом по самый нос.

«Только незачем ему здесь оставаться у невоспитанной Клары»,— подумала она и переставила кроватку вместе с Щелкунчиком на верхнюю полку, где он очутился около красивой деревни, в которой были расквартированы гусары Фрица. Она заперла шкаф и собралась уже уйти в спальню, как вдруг… слушайте внимательно, дети! .. как вдруг во всех углах — за печью, за стульями, за шкафами — началось тихое-тихое шушуканье, перешептыванье и шуршанье. А часы на стене зашипели, захрипели все громче и громче, но никак не могли пробить двенадцать. Мари глянула туда: большая золоченая сова, сидевшая на часах, свесила крылья, совсем заслонила ими часы и вытянула вперед противную кошачью голову с кривым клювом. А часы хрипели громче и громче, и Мари явственно расслышала:

—Тик-и-так, тик-и-так! Не хрипите громко так! Слышит все король мышиный. Трик-и-трак, бум-бум! Ну, часы, напев старинный! Трик-и-трак, бум-бум! Ну, пробей, пробей, звонок: королю подходит срок!

И… "бим-бом, бим-бом! " — часы глухо и хрипло пробили двенадцать ударов. Мари очень струсила и чуть не убежала со страху, но тут она увидела, что на часах вместо совы сидит крестный Дроссельмейер, свесив полы своего желтого сюртука по обеим сторонам, словно крылья. Она собралась с духом и громко крикнула плаксивым голосом:

—Крестный, послушай, крестный, зачем ты туда забрался? Слезай вниз и не пугай меня, гадкий крестный!

Но тут отовсюду послышалось странное хихиканье и писк, и за стеной пошли беготня и топот, будто от тысячи крошечных лапок, и тысячи крошечных огонечков глянули сквозь щели в полу. Но это были не огоньки — нет, а маленькие блестящие глазки, и Мари увидела, что отовсюду выглядывают и выбираются из-под пола мыши. Вскоре по всей комнате пошло: топ-топ, хоп-хоп! Все ярче светились глаза мышей, все несметнее становились их полчища; наконец они выстроились в том же порядке, в каком Фриц обычно выстраивал своих солдатиков перед боем. Мари это очень насмешило; у нее не было врожденного отвращения к мышам, как у иных детей, и страх ее совсем было улегся, но вдруг послышался такой ужасный и пронзительный писк, что у нее по спине забегали мурашки. Ах, что она увидела! Нет, право же, уважаемый читатель Фриц, я отлично знаю, что у тебя, как и у мудрого, отважного полководца Фрица Штальбаума, бесстрашное сердце, но если бы ты увидел то, что предстало взорам Мари, право, ты бы удрал. Я даже думаю, ты бы шмыгнул в постель и без особой надобности натянул одеяло по самые уши. Ах, бедная Мари не могла этого сделать, потому что — вы только послушайте, дети!— к самым ногам ее, словно от подземного толчка, дождем посыпались песок, известка и осколки кирпича, и из-под пола с противным шипеньем и писком вылезли семь мышиных голов в семи ярко сверкающих коронах. Вскоре выбралось целиком и все туловище, на котором сидели семь голов, и все войско хором трижды приветствовало громким писком огромную, увенчанную семью диадемами мышь. Теперь войско сразу пришло в движение и — хоп-хоп, топ-топ!— направилось прямо к шкафу, прямо на Мари, которая все еще стояла, прижавшись к стеклянной дверце.

От ужаса у Мари уже и раньше так колотилось сердце, что она боялась, как бы оно тут же не выпрыгнуло из груди,— ведь тогда бы она умерла. Теперь же ей показалось, будто кровь застыла у нее в жилах. Она зашаталась, теряя сознание, но тут вдруг раздалось: клик-клак-хрр! ..— и посыпались осколки стекла, которое Мари разбила локтем. В ту же минуту она почувствовала жгучую боль в левой руке, но у нее сразу отлегло от сердца: она не слышала больше визга и писка. Все мигом стихло. И хотя она не смела открыть глаза, все же ей подумалось, что звон стекла испугал мышей и они попрятались по норам.

Но что же это опять такое? У Мари за спиной, в шкафу, поднялся странный шум и зазвенели тоненькие голосочки:

—Стройся, взвод! Стройся, взвод! В бой вперед! Полночь бьет! Стройся, взвод! В бой вперед!

И начался стройный и приятный перезвон мелодичных колокольчиков.

—Ах, да ведь это же мой музыкальный ящик!— обрадовалась Мари и быстро отскочила от шкафа.

Тут она увидела, что шкаф странно светится и в нем идет какая-то возня и суета.

Куклы беспорядочно бегали взад и вперед и размахивали ручками. Вдруг поднялся Щелкунчик, сбросил одеяло и, одним прыжком соскочив с кровати, громко крикнул:

—Щелк-щелк-щелк, глупый мыший полк! То-то будет толк, мыший полк! Щелк-щелк, мыший полк — прет из щелок — выйдет толк!

И при этом он выхватил свою крохотную сабельку, замахал ею в воздухе и закричал:

—Эй вы, мои верные вассалы, други и братья! Постоите ли вы за меня в тяжком бою?

И сейчас же отозвались три скарамуша, Панталоне, четыре трубочиста, два бродячих музыканта и барабанщик:

—Да, наш государь, мы верны вам до гроба! Ведите нас в бой — на смерть или на победу!

И они ринулись вслед за Щелкунчиком, который, горя воодушевлением, отважился на отчаянный прыжок с верхней полки. Им-то было хорошо прыгать: они не только были разряжены в шелк и бархат, но и туловище у них было набито ватой и опилками; вот они и шлепались вниз, будто кулечки с шерстью. Но бедный Щелкунчик уж наверное переломал бы себе руки и ноги; подумайте только — от полки, где он стоял, до нижней было почти два фута, а сам он был хрупкий, словно выточенный из липы. Да, Щелкунчик уж наверное переломал бы себе руки и ноги, если бы в тот самый миг, как он прыгнул, мамзель Клерхен не соскочила с дивана и не приняла в свои нежные объятия потрясающего мечом героя.

—О, милая, добрая Клерхен!— в слезах воскликнула Мари,— как я ошиблась в тебе! Уж, конечно, ты от всего сердца уступила кроватку дружку Щелкунчику.

И вот мамзель Клерхен заговорила, нежно прижимая юного героя к своей шелковой груди:

—Разве можно вам, государь, идти в бой, навстречу опасности, больным и с не зажившими еще ранами! Взгляните, вот собираются ваши храбрые вассалы, они рвутся в бой и уверены в победе. Скарамуш, Панталоне, трубочисты, музыканты и барабанщик уже внизу, а среди куколок с сюрпризами у меня на полке заметно сильное оживление и движение. Соблаговолите, о, государь, отдохнуть у меня на груди или же согласитесь созерцать вашу победу с высоты моей шляпы, украшенной перьями.— Так говорила Клерхен; но Щелкунчик вел себя совсем неподобающим образом и так брыкался, что Клерхен пришлось поскорее поставить его на полку. В то же мгновение он весьма учтиво опустился на одно колено и пролепетал:

—О, прекрасная дама, и на поле брани не позабуду я оказанные мне вами милость и благоволение!

Тогда Клерхен нагнулась так низко, что схватила его за ручку, осторожно приподняла, быстро развязала на себе расшитый блестками кушак и собиралась нацепить его на человечка, но он отступил на два шага, прижал руку к сердцу и произнес весьма торжественно:

—О, прекрасная дама, не извольте расточать на меня ваши милости, ибо… — он запнулся, глубоко вздохнул, быстро сорвал с плеча ленточку, которую повязала ему Мари, прижал ее к губам, повязал на руку в виде шарфа и, с воодушевлением размахивая сверкающим обнаженным мечом, спрыгнул быстро и ловко, словно птичка, с края полки на пол.

Вы, разумеется, сразу поняли, мои благосклонные и весьма внимательные слушатели, что Щелкунчик еще до того, как по-настоящему ожил, уже отлично чувствовал любовь и заботы, которыми окружила его Мари, и что только из симпатии к ней он не хотел принять от мамзель Клерхен ее пояс, несмотря на то что тот был очень красив и весь сверкал. Верный, благородный Щелкунчик предпочитал украсить себя скромной ленточкой Мари. Но что-то будет дальше?

Едва Щелкунчик прыгнул на пол, как вновь поднялся визг и писк. Ах, ведь под большим столом собрались несметные полчища злых мышей, и впереди всех выступает отвратительная мышь о семи головах! Что-то будет?
БИТВА

—Барабанщик, мой верный вассал, бей общее наступление!— громко скомандовал Щелкунчик.

И тотчас же барабанщик начал выбивать дробь искуснейшим манером, так что стеклянные дверцы шкафа задрожали и задребезжали. А в шкафу что-то загремело и затрещало, и Мари увидела, как разом открылись все коробки, в которых были расквартированы войска Фрица, и солдаты выпрыгнули из них прямо на нижнюю полку и там выстроились блестящими рядами. Щелкунчик бегал вдоль рядов, воодушевляя войска своими речами.

—Где эти негодяи трубачи? Почему они не трубят?— закричал в сердцах Щелкунчик. Затем он быстро повернулся к слегка побледневшему Панталоне, у которого сильно трясся длинный подбородок, и торжественно произнес: Генерал, мне известны ваши доблесть и опытность. Все дело в быстрой оценке положения и использовании момента. Вверяю вам командование всей кавалерией и артиллерией. Коня вам не требуется — у вас очень длинные ноги, так что вы отлично поскачете и на своих па двоих. Исполняйте свой долг!

Панталоне тотчас всунул в рот длинные сухие пальцы и свистнул так пронзительно, будто звонко запели сто дудок враз. В шкафу послышалось ржанье и топот, и — гляди-ка!— кирасиры и драгуны Фрица, а впереди всех новые, блестящие гусары, выступили в поход и вскоре очутились внизу, на полу. И вот полки один за другим промаршировали перед Щелкунчиком с развевающимися знаменами и с барабанным боем и выстроились широкими рядами поперек всей комнаты. Все пушки Фрица, сопровождаемые пушкарями, с грохотом выехали вперед и пошли бухать: бум-бум! .. И Мари увидела, как в густые полчища мышей полетело Драже, напудрив их добела сахаром, отчего они очень сконфузились. Но больше всего вреда нанесла мышам тяжелая батарея, въехавшая на мамину скамеечку для ног и — бум-бум!— непрерывно обстреливавшая неприятеля круглыми пряничками, от которых полегло немало мышей.

Однако мыши все наступали и даже захватили несколько пушек; но тут поднялся шум и грохот — трр-трр!— и из-за дыма и пыли Мари с трудом могла разобрать, что происходит. Одно было ясно: обе армии бились с большим ожесточением, и победа переходила то на ту, то на другую сторону. Мыши вводили в бой все свежие и свежие силы, и серебряные пилюльки, которые они бросали весьма искусно, долетали уже до самого шкафа. Клерхен и Трудхен метались по полке и в отчаянии ломали ручки.

—Неужели я умру во цвете лет, неужели умру я, такая красивая кукла! вопила Клерхен.

—Не для того же я так хорошо сохранилась, чтобы погибнуть здесь, в четырех стенах!— причитала Трудхен.

Потом они упали друг другу в объятия и так громко разревелись, что их не мог заглушить даже бешеный грохот битвы.

Вы и понятия не имеете, дорогие мои слушатели, что здесь творилось. Раз за разом бухали пушки: прр-прр! .. Др-др! .. Трах-тарарах-трах-тарарах! .. Бум-бурум-бум-бурум-бум! .. И тут же пищали и визжали мышиный король и мыши, а потом снова раздавался грозный и могучий голос Щелкунчика, командовавшего сражением. И было видно, как сам он обходит под огнем свои батальоны.

Панталоне провел несколько чрезвычайно доблестных кавалерийских атак и покрыл себя славой. Но мышиная артиллерия засыпала гусар Фрица отвратительными, зловонными ядрами, которые оставляли на их красных мундирах ужасные пятна, почему гусары и не рвались вперед. Панталоне скомандовал им «палево кругом» и, воодушевившись ролью полководца, сам повернул налево, а за ним последовали кирасиры и драгуны, и вся кавалерия отправилась восвояси. Теперь положение батареи, занявшей позицию на скамеечке для ног, стало угрожаемым; не пришлось долго ждать, как нахлынули полчища противных мышей и бросились в атаку столь яростно, что перевернули скамеечку вместе с пушками и пушкарями. Щелкунчик, по-видимому, был очень озадачен и скомандовал отступление на правом фланге. Ты знаешь, о мой многоопытный в ратном деле слушатель Фриц, что подобный маневр означает чуть ли не то же самое, что бегство с поля брани, и ты вместе со мной уже сокрушаешься о неудаче, которая должна была постигнуть армию маленького любимца Мари — Щелкунчика. Но отврати свой взор от этой напасти и взгляни на левый фланг Щелкунчиковой армии, где все обстоит вполне благополучно и полководец и армия еще полны надежды. В пылу битвы из-под комода тихонечко выступили отряды мышиной кавалерии и с отвратительным писком яростно набросились на левый фланг Щелкунчиковой армии; но какое сопротивление встретили они! Медленно, насколько позволяла неровная местность, ибо надо было перебраться через край шкафа, выступил и построился в каре корпус куколок с сюрпризами под предводительством двух китайских императоров. Эти бравые, очень пестрые и нарядные великолепные полки, составленные из садовников, тирольцев, тунгусов, парикмахеров, арлекинов, купидонов, львов, тигров, мартышек и обезьян, сражались с хладнокровием, отвагой и выдержкой. С мужеством, достойным спартанцев, вырвал бы этот отборный батальон победу из рук врага, если бы некий бравый вражеский ротмистр не прорвался с безумной отвагой к одному из китайских императоров и не откусил ему голову, а тот при падении не задавил двух тунгусов и мартышку. Вследствие этого образовалась брешь, куда и устремился враг; и вскоре весь батальон был перегрызен. Но мало выгоды извлек неприятель из этого злодеяния. Как только кровожадный солдат мышиной кавалерии перегрызал пополам одного из своих отважных противников, прямо в горло ему попадала печатная бумажка, от чего он умирал на месте. Но помогло ли это Щелкунчиковой армии, которая, раз начав отступление, отступала все дальше и дальше и несла все больше потерь, так что вскоре только кучка смельчаков с злосчастным Щелкунчиком во главе еще держалась у самого шкафа? «Резервы, сюда! Панталоне, Скарамуш, барабанщик, где вы?» взывал Щелкунчик, рассчитывавший на прибытие свежих сил, которые должны были выступить из стеклянного шкафа. Правда, оттуда прибыло несколько коричневых человечков из Торна, с золотыми лицами и в золотых шлемах и шляпах; но они дрались так неумело, что ни разу не попали во врага и, вероятно, сбили бы с головы шапочку своему полководцу Щелкунчику. Неприятельские егеря вскоре отгрызли им ноги, так что они попадали и при этом передавили многих соратников Щелкунчика. Теперь Щелкунчик, со всех сторон теснимый врагом, находился в большой опасности. Он хотел было перепрыгнуть через край шкафа, но ноги у него были слишком коротки. Клерхен и Трудхен лежали в обмороке — помочь ему они не могли. Гусары и драгуны резво скакали мимо него прямо в шкаф. Тогда он в предельном отчаянии громко воскликнул:

—Коня, коня! Полцарства за коня!

В этот миг два вражеских стрелка вцепились в его деревянный плащ, и мышиный король подскочил к Щелкунчику, испуская победный писк из всех своих семи глоток.

Мари больше не владела собой.

—О мой бедный Щелкунчик!— воскликнула она, рыдая, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, сняла с левой ноги туфельку и изо всей силы швырнула ею в самую гущу мышей, прямо в их короля.

В тот же миг все словно прахом рассыпалось, а Мари почувствовала боль в левом локте, еще более жгучую, чем раньше, и без чувств повалилась на пол.
БОЛЕЗНЬ

Когда Мари очнулась после глубокого забытья, она увидела, что лежит у себя в постельке, а сквозь замерзшие окна в комнату светит яркое, искрящееся солнце.

У самой ее постели сидел чужой человек, в котором она, однако, скоро узнала хирурга Вендельштерна. Он сказал вполголоса:

—Наконец-то она очнулась…

Тогда подошла мама и посмотрела на нее испуганным, пытливым взглядом.

—Ах, милая мамочка,— пролепетала Мари,— скажи: противные мыши убрались наконец и славный Щелкунчик спасен?

—Полно вздор болтать, милая Марихен!— возразила мать.— Ну на что мышам твой Щелкунчик? А вот ты, нехорошая девочка, до смерти напугала нас. Так всегда бывает, когда дети своевольничают и не слушаются родителей. Ты вчера до поздней ночи заигралась в куклы, потом задремала, и, верно, тебя напугала случайно прошмыгнувшая мышка: ведь вообще-то мышей у нас не водится. Словом, ты расшибла локтем стекло в шкафу и поранила себе руку. Хорошо еще, что ты не порезала стеклом вену! Доктор Вендельштерн, который как раз сейчас вынимал у тебя из раны застрявшие там осколки, говорит, что ты на всю жизнь осталась бы калекой и могла бы даже истечь кровью. Слава богу, я проснулась в полночь, увидела, что тебя все еще нет в спальне, и пошла в гостиную. Ты без сознания лежала на полу у шкафа, вся в крови. Я сама со страху чуть не потеряла сознание. Ты лежала на полу, а вокруг были разбросаны оловянные солдатики Фрица, разные игрушки, поломанные куклы с сюрпризами и пряничные человечки. Щелкунчика ты держала в левой руке, из которой сочилась кровь, а неподалеку валялась твоя туфелька…

—Ах, мамочка, мамочка!— перебила ее Мари.— Ведь это же были следы великой битвы между куклами и мышами! Оттого-то я так испугалась, что мыши хотели забрать в плен бедного Щелкунчика, командовавшего кукольным войском. Тогда я швырнула туфелькой в мышей, а что было дальше, не знаю.

Доктор Вендельштерн подмигнул матери, и та очень ласково стала уговаривать Мари:

—Полно, полно, милая моя детка, успокойся! Мыши все убежали, а Щелкунчик стоит за стеклом в шкафу, целый и невредимый.

Тут в спальню вошел советник медицины и завел долгий разговор с хирургом Вендельштерном, потом он пощупал у Мари пульс, и она слышала, что они говорили о горячке, вызванной раной.

Несколько дней ей пришлось лежать в постели и глотать лекарства, хотя, если не считать боли в локте, она почти не чувствовала недомогания. Она знала, что милый Щелкунчик вышел из битвы целым и невредимым, и по временам ей как сквозь сон чудилось, будто он очень явственным, хотя и чрезвычайно печальным голосом говорит ей: «Мари, прекрасная дама, многим я вам обязан, но вы можете сделать для меня еще больше».

Мари тщетно раздумывала, что бы это могло быть, но ничего не приходило ей в голову. Играть по-настоящему она не могла из-за больной руки, а если бралась за чтение или принималась перелистывать книжки с картинками, у нее в глазах рябило, так что приходилось отказываться от этого занятия. Поэтому время тянулось для нее бесконечно долго, и Мари едва могла дождаться сумерек, когда мать садилась у ее кроватки и читала и рассказывала всякие чудесные истории.

Вот и сейчас мать как раз кончила занимательную сказку про принца Факардина, как вдруг открылась дверь, и вошел крестный Дроссельмейер.

—Ну-ка, дайте мне поглядеть на нашу бедную раненую Мари,— сказал он.

Как только Мари увидела крестного в обычном желтом сюртучке, у нее перед глазами со всей живостью всплыла та ночь, когда Щелкунчик потерпел поражение в битве с мышами, и она невольно крикнула старшему советнику суда:

—О крестный, какой ты гадкий! Я отлично видела, как ты сидел на часах и свесил на них свои крылья, чтобы часы били потише и не спугнули мышей. Я отлично слышала, как ты позвал мышиного короля. Почему ты не поспешил на помощь Щелкунчику, почему ты не поспешил на помощь мне, гадкий крестный? Во всем ты один виноват. Из-за тебя я порезала руку и теперь должна лежать больная в постели!

Мать в страхе спросила:

—Что с тобой, дорогая Мари?

Но крестный скорчил странную мину и заговорил трескучим, монотонным голосом:

—Ходит маятник со скрипом. Меньше стука — вот в чем штука. Трик-и-трак! Всегда и впредь должен маятник скрипеть, песни петь. А когда пробьет звонок: бим-и-бом!— подходит срок. Не пугайся, мой дружок. Бьют часы и в срок и кстати, на погибель мышьей рати, а потом слетит сова. Раз-и-два и раз-и-два! Бьют часы, коль срок им выпал. Ходит маятник со скрипом. Меньше стука — вот в чем штука. Тик-и-так и трик-и-трак!

Мари широко открытыми глазами уставилась на крестного, потому что он казался совсем другим и гораздо более уродливым, чем обычно, а правой рукой он махал взад и вперед, будто паяц, которого дергают за веревочку.

Она бы очень испугалась, если бы тут не было матери и если бы Фриц, прошмыгнувший в спальню, не прервал крестного громким смехом.

—Ах, крестный Дроссельмейер,— воскликнул Фриц,— сегодня ты опять такой потешный! Ты кривляешься совсем как мой паяц, которого я давно уже зашвырнул за печку.

Мать по-прежнему была очень серьезна и сказала:

—Дорогой господин старший советник, это ведь действительно странная шутка. Что вы имеете в виду?

—Господи, боже мой, разве вы позабыли мою любимую песенку часовщика? ответил Дроссельмейер, смеясь.— Я всегда пою ее таким больным, как Мари.

И он быстро подсел к кровати и сказал:

—Не сердись, что я не выцарапал мышиному королю все четырнадцать глаз сразу,— этого нельзя было сделать. А зато я тебя сейчас порадую.

С этими словами старший советник суда полез в карман и осторожно вытащил оттуда — как вы думаете, дети, что?— Щелкунчика, которому он очень искусно вставил выпавшие зубки и вправил больную челюсть.

Мари вскрикнула от радости, а мать сказала, улыбаясь:

—Вот видишь, как заботится крестный о твоем Щелкунчике…

—А все-таки сознайся, Мари,— перебил крестный госпожу Штальбаум, ведь Щелкунчик не очень складный и непригож собой. Если тебе хочется послушать, я охотно расскажу, как такое уродство появилось в его семье и стало там наследственным. А может быть, ты уже знаешь сказку о принцессе Пирлипат, ведьме Мышильде и искусном часовщике?

—Послушай-ка, крестный!— вмешался в разговор Фриц.— Что верно, то верно: ты отлично вставил зубы Щелкунчику, и челюсть тоже уже не шатается. Но почему у него нет сабли? Почему ты не повязал ему саблю?

—Ну, ты, неугомонный,— проворчал старший советник суда,— никак на тебя не угодишь! Сабля Щелкунчика меня не касается. Я вылечил его — пусть сам раздобывает себе саблю, где хочет.

—Правильно!— воскликнул Фриц.— Если он храбрый малый, то раздобудет себе оружие.

—Итак, Мари,— продолжал крестный,— скажи, знаешь ли ты сказку о принцессе Пирлипат?

—Ах, нет!— ответила Мари.— Расскажи, милый крестный, расскажи!

—Надеюсь, дорогой господин Дроссельмейер,— сказала мама,— что на этот раз вы расскажете не такую страшную сказку, как обычно.

—Ну, конечно, дорогая госпожа Штальбаум,— ответил Дроссельмейер. Напротив, то, что я буду иметь честь изложить вам, очень занятно.

—Ах, расскажи, расскажи, милый крестный!— закричали дети.

И старший советник суда начал так:
СКАЗКА О ТВЕРДОМ ОРЕХЕ

Мать Пирлипат была супругой короля, а значит, королевой, а Пирлипат как родилась, так в тот же миг и стала прирожденной принцессой. Король налюбоваться не мог на почивавшую в колыбельке красавицу дочурку. Он громко радовался, танцевал, прыгал на одной ножке и то и дело кричал:

—Хейза! Видел ли кто-нибудь девочку прекраснее моей Пирлипатхен?

А все министры, генералы, советники и штаб-офицеры прыгали на одной ножке, как их отец и повелитель, и хором громко отвечали:

—Нет, никто не видел!

Да, по правде говоря, и нельзя было отрицать, что с тех пор, как стоит мир, не появлялось еще на свет младенца прекраснее принцессы Пирлипат. Личико у нее было словно соткано из лилейно-белого и нежно-розового шелка, глазки — живая сияющая лазурь, а особенно украшали ее волосики, вившиеся золотыми колечками. При этом Пирлипатхен родилась с двумя рядами беленьких, как жемчуг, зубок, которыми она два часа спустя после рождения впилась в палец рейхсканцлера, когда он пожелал поближе исследовать черты ее лица, так что он завопил: "Ой-ой-ой! " Некоторые, впрочем, утверждают, будто он крикнул: "Ай-ай-ай! " Еще и сегодня мнения расходятся. Короче, Пирлипатхен на самом деле укусила рейхсканцлера за палец, и тогда восхищенный народ уверился в том, что в очаровательном, ангельском тельце принцессы Пирлипат обитают и душа, и ум, и чувство.

Как сказано, все были в восторге; одна королева неизвестно почему тревожилась и беспокоилась. Особенно странно было, что она приказала неусыпно стеречь колыбельку Пирлипат. Мало того, что у дверей стояли драбанты,— было отдано распоряжение, чтобы в детской, кроме двух нянюшек, постоянно сидевших у самой колыбельки, еженощно дежурило еще шесть нянек и — что казалось совсем нелепым и чего никто не мог понять — каждой няньке приказано было держать на коленях кота и всю ночь гладить его, чтобы он, не переставая, мурлыкал. Вам, милые детки, нипочем не угадать, зачем мать принцессы Пирлипат принимала все эти меры, но я знаю зачем и сейчас расскажу и вам.

Раз как-то ко двору короля, родителя принцессы Пирлипат, съехалось много славных королей и пригожих принцев. Ради такого случая были устроены блестящие турниры, представления и придворные балы. Король, желая показать, что у него много золота и серебра, решил как следует запустить руку в свою казну и устроить празднество, достойное его. Поэтому, выведав от обер-гофповара, что придворный звездочет возвестил время, благоприятное для колки свиней, он задумал задать колбасный пир, вскочил в карету и самолично пригласил всех окрестных королей и принцев всего-навсего на тарелку супа, мечтая затем поразить их роскошеством. Потом он очень ласково сказал своей супруге-королеве:

—Милочка, тебе ведь известно, какая колбаса мне по вкусу…

Королева уже знала, к чему он клонит речь: это означало, что она должна лично заняться весьма полезным делом — изготовлением колбас, которым не брезговала и раньше. Главному казначею приказано было немедленно отправить на кухню большой золотой котел и серебряные кастрюли; печь растопили дровами сандалового дерева; королева повязала свой камчатый кухонный передник. И вскоре из котла потянуло вкусным духом колбасного навара. Приятный запах проник даже в государственный совет. Король, весь трепеща от восторга, не вытерпел.

—Прошу извинения, господа!— воскликнул он, побежал на кухню, обнял королеву, помешал немножко золотым скипетром в котле и, успокоенный, вернулся в государственный совет.

Наступил самый важный момент: пора было разрезать на ломтики сало и поджаривать его на золотых сковородах. Придворные дамы отошли к сторонке, потому что королева из преданности, любви и уважения к царственному супругу собиралась лично заняться этим делом. Но как только сало начало зарумяниваться, послышался тоненький, шепчущий голосок:

—Дай и мне отведать сальца, сестрица! И я хочу полакомиться — я ведь тоже королева. Дай и мне отведать сальца!

Королева отлично знала, что это говорит госпожа Мышильда. Мышильда уже много лет проживала в королевском дворце. Она утверждала, будто состоит в родстве с королевской фамилией и сама правит королевством Мышляндия, вот почему она и держала под почкой большой двор. Королева была женщина добрая и щедрая. Хотя вообще она не почитала Мышильду особой царского рода и своей сестрой, но в такой торжественный день от всего сердца допустила ее на пиршество и крикнула:

—Вылезайте, госпожа Мышильда! Покушайте на здоровье сальца.

И Мышильда быстро и весело выпрыгнула из-под печки, вскочила на плиту и стала хватать изящными лапками один за другим кусочки сала, которые ей протягивала королева. Но тут нахлынули все кумовья и тетушки Мышильды и даже ее семь сыновей, отчаянные сорванцы. Они набросились на сало, и королева с перепугу не знала, как быть. К счастью, подоспела обер-гофмейстерина и прогнала непрошеных гостей. Таким образом, уцелело немного сала, которое, согласно указаниям призванного по этому случаю придворного математика, было весьма искусно распределено по всем колбасам.

Забили в литавры, затрубили в трубы. Все короли и принцы в великолепных праздничных одеяниях — одни на белых конях, другие в хрустальных каретах потянулись на колбасный пир. Король встретил их с сердечной приветливостью и почетом, а затем, в короне и со скипетром, как и полагается государю, сел во главе стола. Уже когда подали ливерные колбасы, гости заметили, как все больше и больше бледнел король, как он возводил очи к небу. Тихие вздохи вылетали из его груди; казалось, его душой овладела сильная скорбь. Но когда подали кровяную колбасу, он с громким рыданьем и стонами откинулся на спинку кресла, обеими руками закрыв лицо. Все повскакали из-за стола. Лейб-медик тщетно пытался нащупать пульс у злосчастного короля, которого, казалось, снедала глубокая, непонятная тоска. Наконец после долгих уговоров, после применения сильных средств, вроде жженых гусиных перьев и тому подобного, король как будто начал приходить в себя. Он пролепетал едва слышно:

—Слишком мало сала!

Тогда неутешная королева бухнулась ему в ноги и простонала:

—О, мой бедный, несчастный царственный супруг! О, какое горе пришлось вам вынести! Но взгляните: виновница у ваших ног — покарайте, строго покарайте меня! Ах, Мышильда со своими кумовьями, тетушками и семью сыновьями съела сало, и…

С этими словами королева без чувств упала навзничь. Но король вскочил, пылая гневом, и громко крикнул:

—Обер-гофмейстерина, как это случилось?

Обер-гофмейстерина рассказала, что знала, и король решил отомстить Мышильде и ее роду за то, что они сожрали сало, предназначенное для его колбас.

Созвали тайный государственный совет. Решили возбудить процесс против Мышильды и отобрать в казну все ее владения. Но король полагал, что пока это не помешает Мышильде, когда ей вздумается, пожирать сало, и потому поручил все дело придворному часовых дел мастеру и чудодею. Этот человек, которого звали так же, как и меня, а именно Христиан Элиас Дроссельмейер, обещал при помощи совершенно особых, исполненных государственной мудрости мер на веки вечные изгнать Мышильду со всей семьей из дворца.

И в самом деле: он изобрел весьма искусные машинки, в которых на ниточке было привязано поджаренное сало, и расставил их вокруг жилища госпожи салоежки.

Сама Мышильда была слишком умудрена опытом, чтобы не понять хитрости Дроссельмейера, но ни ее предостережения, ни ее увещания не помогли: все семь сыновей и много-много Мышильдиных кумовьев и тетушек, привлеченные вкусным запахом жареного сала, забрались в дроссельмейеровские машинки — и только хотели полакомиться салом, как их неожиданно прихлопнула опускающаяся дверца, а затем их предали на кухне позорной казни. Мышильда с небольшой кучкой уцелевших родичей покинула эти места скорби и плача. Горе, отчаяние, жажда мести клокотали у нее в груди.

Двор ликовал, но королева была встревожена: она знала Мышильдин нрав и отлично понимала, что та не оставит неотомщенной смерть сыновей и близких.

И в самом деле, Мышильда появилась как раз тогда, когда королева готовила для царственного супруга паштет из ливера, который он очень охотно кушал, и сказала так:

—Мои сыновья, кумовья и тетушки убиты. Берегись, королева: как бы королева мышей не загрызла малютку принцессу! Берегись!

Затем она снова исчезла и больше не появлялась. Но королева с перепугу уронила паштет в огонь, и во второй раз Мышильда испортила любимое кушанье короля, на что он очень разгневался…

—Ну, на сегодняшний вечер довольно. Остальное доскажу в следующий раз,— неожиданно закончил крестный.

Как ни просила Мари, на которую рассказ произвел особенное впечатление, продолжать, крестный Дроссельмейер был неумолим и со словами: «Слишком много сразу — вредно для здоровья; продолжение завтра»,— вскочил со стула.

В ту минуту, когда он собирался уже выйти за дверь, Фриц спросил:

—Скажи-ка, крестный, это на самом деле, правда, что ты выдумал мышеловку?

—Что за вздор ты городишь, Фриц!— воскликнула мать.

Но старший советник суда очень странно улыбнулся и тихо сказал:

—А почему бы мне, искусному часовщику, не выдумать мышеловку?

0

42

https://deti-online.com/images/skazki-gofmana--shelkunchik-i-myshinyi-korol.jpgСказка Гофмана (окончание)

Щелкунчик и мышиный король

http://se.uploads.ru/t/mEeQM.gif

ПРОДОЛЖЕНИЕ СКАЗКИ О ТВЕРДОМ ОРЕХЕ

—Ну, дети, теперь вы знаете,— так продолжал на следующий вечер Дроссельмейер,— почему королева приказала столь бдительно стеречь красоточку принцессу Пирлипат. Как же было ей не бояться, что Мышильда выполнит свою угрозу — вернется и загрызет малютку принцессу! Машинка Дроссельмейера ничуть не помогала против умной и предусмотрительной Мышильды, а придворный звездочет, бывший одновременно и главным предсказателем, заявил, что только род кота Мурра может отвадить Мышильду от колыбельки. Потому-то каждой няньке приказано было держать на коленях одного из сынов этого рода, которых, кстати сказать, пожаловали чипом тайного советника посольства, и облегчать им бремя государственной службы учтивым почесыванием за ухом.

Как-то, уже в полночь, одна из двух обер-гофнянек, которые сидели у самой колыбельки, вдруг очнулась, словно от глубокого сна. Все вокруг было охвачено сном. Никакого мурлыканья — глубокая, мертвая тишина, только слышно тиканье жучка-точильщика. Но что почувствовала нянька, когда прямо перед собой увидела большую противную мышь, которая поднялась на задние лапки и положила свою зловещую голову принцессе на лицо! Нянька вскочила с криком ужаса, все проснулись, но в тот же миг Мышильда — ведь большая мышь у колыбели Пирлипат была она — быстро шмыгнула в угол комнаты. Советники посольства бросились вдогонку, но не тут-то было: она шмыгнула в щель в полу. Пирлипатхен проснулась от суматохи и очень жалобно заплакала.

—Слава богу,— воскликнули нянюшки,— она жива!

Но как же они испугались, когда взглянули на Пирлипатхен и увидели, что сталось с хорошеньким нежным младенцем! На тщедушном, скорчившемся тельце вместо кудрявой головки румяного херувима сидела огромная бесформенная голова; голубые, как лазурь, глазки превратились в зеленые, тупо вытаращенные гляделки, а ротик растянулся до ушей.

Королева исходила слезами и рыданиями, а кабинет короля пришлось обить ватой, потому что король бился головой об стену и жалобным голосом причитал:

—Ах, я несчастный монарх!

Теперь король, казалось, мог бы понять, что лучше было съесть колбасу без сала и оставить в покое Мышильду со всей ее запечной родней, но об этом отец принцессы Пирлипат не подумал — он просто-напросто свалил всю вину на придворного часовщика и чудодея Христиана Элиаса Дроссельмейера из Нюрнберга и отдал мудрый приказ: «Дроссельмейер должен в течение месяца вернуть принцессе Пирлипат ее прежний облик или, по крайней мере, указать верное к тому средство — в противном случае он будет продан позорной смерти от руки палача».

Дроссельмейер не на шутку перепугался. Однако он положился на свое уменье и счастье и тотчас же приступил к первой операции, которую почитал необходимой. Он очень ловко разобрал принцессу Пирлипат на части, вывинтил ручки и ножки и осмотрел внутреннее устройство, но, к сожалению, он убедился, что с возрастом принцесса будет все безобразнее, и не знал, как помочь беде. Он опять старательно собрал принцессу и впал в уныние около ее колыбели, от которой не смел отлучаться.

Шла уже четвертая неделя, наступила среда, и король, сверкая в гневе очами и потрясая скипетром, заглянул в детскую к Пирлипат и воскликнул:

—Христиан Элиас Дроссельмейер, вылечи принцессу, не то тебе несдобровать!

Дроссельмейер принялся жалобно плакать, а принцесса Пирлипат тем временем весело щелкала орешки. Впервые часовых дел мастера и чудодея поразила ее необычайная любовь к орехам и то обстоятельство, что она появилась на свет уже с зубами. В самом деле, после превращения она кричала без умолку, пока ей случайно не попался орешек; она разгрызла его, съела ядрышко и сейчас же угомонилась. С тех пор няньки то и дело унимали ее орехами.

—О святой инстинкт природы, неисповедимая симпатия всего сущего! воскликнул Христиан Элиас Дроссельмейер.— Ты указуешь мне врата тайны. Я постучусь, и они откроются!

Он тотчас же испросил разрешения поговорить с придворным звездочетом и был отведен к нему под строгим караулом. Оба, заливаясь слезами, упали друг другу в объятия, так как были закадычными друзьями, затем удалились в потайной кабинет и принялись рыться в книгах, где говорилось об инстинкте, симпатиях и антипатиях и других таинственных явлениях.

Наступила ночь. Придворный звездочет поглядел на звезды и с помощью Дроссельмейера, великого искусника и в этом деле, составил гороскоп принцессы Пирлипат. Сделать это было очень трудно, ибо линии запутывались все больше и больше, но — о, радость!— наконец все стало ясно: чтобы избавиться от волшебства, которое ее изуродовало, и вернуть себе былую красоту, принцессе Пирлипат достаточно было съесть ядрышко ореха Кракатук.

У ореха Кракатук было такая твердая скорлупа, что по нему могла проехаться сорокавосьмифунтовая пушка и не раздавить его. Этот твердый орех должен был разгрызть и, зажмурившись, поднести принцессе человек, никогда еще не брившийся и не носивший сапог. Затем юноше следовало отступить на семь шагов, не споткнувшись, и только тогда открыть глаза.

Три дня и три ночи без устали работали Дроссельмейер со звездочетом, и как раз в субботу, когда король сидел за обедом, к нему ворвался радостный и веселый Дроссельмейер, которому в воскресенье утром должны были снести голову, и возвестил, что найдено средство вернуть принцессе Пирлипат утраченную красоту. Король обнял его горячо и благосклонно и посулил ему бриллиантовую шпагу, четыре ордена и два новых праздничных кафтана.

—После обеда мы сейчас же и приступим,— любезно прибавил король. Позаботьтесь, дорогой чудодей, чтобы небритый молодой человек в башмаках был под рукой и, как полагается, с орехом Кракатук. И не давайте ему вина, а то как бы он не споткнулся, когда, словно рак, будет пятиться семь шагов. Потом пусть пьет вволю!

Дроссельмейера напугала речь короля, и, смущаясь и робея, он пролепетал, что средство, правда, найдено, но что обоих — и орех и молодого человека, который должен его разгрызть,— надо сперва отыскать, причем пока еще очень сомнительно, возможно ли найти орех и щелкунчика. В сильном гневе потряс король скипетром над венчанной главой и зарычал, как лев:

—Ну, так тебе снесут голову!

На счастье поверженного в страх и горе Дроссельмейера, как раз сегодня обед пришелся королю очень по вкусу, и поэтому он был расположен внимать разумным увещаниям, на которые не поскупилась великодушная королева, тронутая судьбой несчастного часовщика. Дроссельмейер приободрился и почтительно доложил королю, что, собственно, разрешил задачу — нашел средство к излечению принцессы, и тем самым заслужил помилование. Король назвал это глупой отговоркой и пустой болтовней, но в конце концов, выпив стаканчик желудочной настойки, решил, что оба — часовщик и звездочет тронутся в путь и не вернутся до тех пор, пока у них в кармане не будет ореха Кракатук. А человека, нужного для того, чтобы разгрызть орех, по совету королевы, решили раздобыть путем многократных объявлений в местных и заграничных газетах и ведомостях с приглашением явиться во дворец…

На этом крестный Дроссельмейер остановился и обещал досказать остальное в следующий вечер.
КОНЕЦ СКАЗКИ О ТВЕРДОМ ОРЕХЕ

И в самом деле, на следующий день вечером, только зажгли свечи, явился крестный Дроссельмейер и так продолжал свой рассказ:

—Дроссельмейер и придворный звездочет странствовали уже пятнадцать лет и все еще не напали на след ореха Кракатук. Где они побывали, какие диковинные приключения испытали, не пересказать, детки, и за целый месяц. Этого я делать и не собираюсь, а прямо скажу вам, что, погруженный в глубокое уныние, Дроссельмейер сильно стосковался по родине, по милому своему Нюрнбергу. Особенно сильная тоска напала на него как-то раз в Азии, в дремучем лесу, где он вместе со своим спутником присел выкурить трубочку кнастера.

«О дивный, дивный Нюрнберг мой, кто не знаком еще с тобой, пусть побывал он даже в Вене, в Париже и Петервардейне, душою будет он томиться, к тебе, о Нюрнберг, стремиться — чудесный городок, где в ряд красивые дома стоят».

Жалобные причитания Дроссельмейера вызвали глубокое сочувствие у звездочета, и он тоже разревелся так горько, что его слышно было на всю Азию. Но он взял себя в руки, вытер слезы и спросил:

—Досточтимый коллега, чего же мы здесь сидим и ревем? Чего не идем в Нюрнберг? Не все ли равно, где и как искать злополучный орех Кракатук?

—И то правда,— ответил, сразу утешившись, Дроссельмейер.

Оба сейчас же встали, выколотили трубки и из леса в глубине Азии прямехонько отправились в Нюрнберг.

Как только они прибыли, Дроссельмейер сейчас же побежал к своему двоюродному брату — игрушечному мастеру, токарю по дереву, лакировщику и позолотчику Кристофу Захариусу Дроссельмейеру, с которым не виделся уже много-много лет. Ему-то и рассказал часовщик всю историю про принцессу Пирлипат, госпожу Мышильду и орех Кракатук, а тот то и дело всплескивал руками и несколько раз в удивлении воскликнул:

—Ах, братец, братец, ну и чудеса!

Дроссельмейер рассказал о приключениях на своем долгом пути, рассказал, как провел два года у Финикового короля, как обидел и выгнал его Миндальный принц, как тщетно запрашивал он общество естествоиспытателей в городе Белок,— короче говоря, как ему нигде не удалось напасть на след ореха Кракатук. Во время рассказа Кристоф Захариус не раз прищелкивал пальцами, вертелся на одной ножке, причмокивал губами и приговаривал:

—Гм, гм! Эге! Вот так штука!

Наконец он подбросил к потолку колпак вместе с париком, горячо обнял двоюродного брата и воскликнул:

—Братец, братец, вы спасены, спасены, говорю я! Слушайте: или я жестоко ошибаюсь, или орех Кракатук у меня!

Он тотчас же принос шкатулочку, откуда вытащил позолоченный орех средней величины.

—Взгляните,— сказал он, показывая орех двоюродному брату,— взгляните на этот орех. История его такова. Много лет тому назад, в сочельник, пришел сюда неизвестный человек с полным мешком орехов, которые он принес на продажу. У самых дверей моей лавки с игрушками он поставил мешок наземь, чтоб легче было действовать, так как у него произошла стычка со здешним продавцом орехов, который не мог потерпеть чужого торговца. В эту минуту мешок переехала тяжело нагруженная фура. Все орехи были передавлены, за исключением одного, который чужеземец, странно улыбаясь, и предложил уступить мне за цванцигер тысяча семьсот двадцатого года. Мне это показалось загадочным, но я нашел у себя в кармане как раз такой цванцигер, какой он просил, купил орех и позолотил его. Сам хорошенько не знаю, почему я так дорого заплатил за орех, а потом так берег его.

Всякое сомнение в том, что орех двоюродного брата — это действительно орех Кракатук, который они так долго искали, тут же рассеялось, когда подоспевший на зов придворный звездочет аккуратно соскоблил с ореха позолоту и отыскал на скорлупе слово «Кракатук», вырезанное китайскими письменами.

Радость путешественников была огромна, а двоюродный брат Дроссельмейер почел себя счастливейшим человеком в мире, когда Дроссельмейер уверил его, что счастье ему обеспечено, ибо отныне сверх значительной пенсии он будет получать золото для позолоты даром.

И чудодей и звездочет оба уже нахлобучили ночные колпаки и собирались укладываться спать, как вдруг последний, то есть звездочет, повел такую речь:

—Дражайший коллега, счастье никогда не приходит одно. Поверьте, мы нашли не только орех Кракатук, но и молодого человека, который разгрызет его и преподнесет принцессе ядрышко — залог красоты. Я имею в виду не кого иного, как сына вашего двоюродного брата. Нет, я не лягу спать, вдохновенно воскликнул он.— Я еще сегодня ночью составлю гороскоп юноши!— С этими словами он сорвал колпак с головы и тут же принялся наблюдать звезды.

Племянник Дроссельмейера был в самом деле пригожий, складный юноша, который еще ни разу не брился и не надевал сапог. В ранней молодости он, правда, изображал два рождества кряду паяца; но этого ни чуточки не было заметно: так искусно был он воспитан стараньями отца. На святках он был в красивом красном, шитом золотом кафтане, при шпаге, держал под мышкой шляпу и носил превосходный парик с косичкой. В таком блестящем виде стоял он в лавке у отца и со свойственной ему галантностью щелкал барышням орешки, за что и прозвали его Красавчик Щелкунчик.

Наутро восхищенный звездочет упал в объятия Дроссельмейера и воскликнул:

—Это он! Мы раздобыли его, он найден! Только, любезнейший коллега, не следует упускать из виду двух обстоятельств: во-первых, надо сплести вашему превосходному племяннику солидную деревянную косу, которая была бы соединена с нижней челюстью таким образом, чтобы ее можно было сильно оттянуть косой; затем, по прибытии в столицу надо молчать о том, что мы привезла с собой молодого человека, который разгрызет орех Кракатук, лучше, чтобы он появился гораздо позже. Я прочел в гороскопе, что после того, как многие сломают себе на орехе зубы без всякого толку, король отдаст принцессу, а после смерти и королевство в награду тому, кто разгрызет орех и возвратит Пирлипат утраченную красоту.

Игрушечный мастер был очень польщен, что его сыночку предстояло жениться на принцессе и самому сделаться принцем, а затем и королем, и потому он охотно доверил его звездочету и часовщику. Коса, которую Дроссельмейер приделал своему юному многообещающему племяннику, удалась на славу, так что тот блестяще выдержал испытание, раскусив самые твердые персиковые косточки.

Дроссельмейер и звездочет немедленно дали знать в столицу, что орех Кракатук найден, а там сейчас же опубликовали воззвание, и когда прибыли наши путники с талисманом, восстанавливающим красоту, ко двору уже явилось много прекрасных юношей и даже принцев, которые, полагаясь на свои здоровые челюсти, хотели попытаться снять злые чары с принцессы.

Наши путники очень испугались, увидев принцессу. Маленькое туловище с тощими ручонками и ножками едва держало бесформенную голову. Лицо казалось еще уродливее из-за белой нитяной бороды, которой обросли рот и подбородок.

Все случилось так, как прочитал в гороскопе придворный звездочет. Молокососы в башмаках один за другим ломали себе зубы и раздирали челюсти, а принцессе ничуть не легчало; когда же затем их в полуобморочном состоянии уносили приглашенные на этот случай зубные врачи, они стонали:

—Поди-ка раскуси такой орех!

Наконец король в сокрушении сердечном обещал дочь и королевство тому, кто расколдует принцессу. Тут-то и вызвался наш учтивый и скромный молодой Дроссельмейер и попросил разрешения тоже попытать счастья.

Принцессе Пирлипат никто так не понравился, как молодой Дроссельмейер, она прижала ручки к сердцу и от глубины души вздохнула: "Ах, если бы он разгрыз орех Кракатук и стал моим мужем! "

Вежливо поклонившись королю и королеве, а затем принцессе Пирлипат, молодой Дроссельмейер принял из рук оберцеремониймейстера орех Кракатук, положил его без долгих разговоров в рот, сильно дернул себя за косу и Щелк-щелк!— разгрыз скорлупу на кусочки. Ловко очистил он ядрышко от приставшей кожуры и, зажмурившись, поднес, почтительно шаркнув ножкой, принцессе, затем начал пятиться. Принцесса тут же проглотила ядрышко, и о, чудо!— уродец исчез, а на его месте стояла прекрасная, как ангел, девушка, с лицом, словно сотканным из лилейно-белого и розового шелка, с глазами, сияющими, как лазурь, с вьющимися колечками золотыми волосами.

Трубы и литавры присоединились к громкому ликованию народа. Король и весь двор танцевали на одной ножке, как при рождении принцессы Пирлипат, а королеву пришлось опрыскивать одеколоном, так как от радости и восторга она упала в обморок.

Поднявшаяся суматоха порядком смутила молодого Дроссельмейера, которому предстояло еще пятиться положенные семь шагов. Все же он держался отлично и уже занес правую ногу для седьмого шага, но тут из подполья с отвратительным писком и визгом вылезла Мышильда. Молодой Дроссельмейер, опустивший было ногу, наступил на нее и так споткнулся, что чуть не упал.

О, злой рок! В один миг юноша стал так же безобразен, как до того принцесса Пирлипат. Туловище съежилось и едва выдерживало огромную бесформенную голову с большими вытаращенными глазами и широкой, безобразно разинутой пастью. Вместо косы сзади повис узкий деревянный плащ, при помощи которого можно было управлять нижней челюстью.

Часовщик и звездочет были вне себя от ужаса, однако они заметили, что Мышильда вся в крови извивается на полу. Ее злодейство не осталось безнаказанным: молодой Дроссельмейер крепко ударил ее по шее острым каблуком, и ей пришел конец.

Но Мышильда, охваченная предсмертными муками, жалобно пищала и визжала:

—О твердый, твердый Кракатук, мне не уйти от смертных мук! .. Хи-хи… Пи-пи… Но, Щелкунчик-хитрец, и тебе придет конец: мой сынок, король мышиный, не простит моей кончины — отомстит тебе за мать мышья рать. О жизнь, была ты светла — и смерть за мною пришла… Квик!

Пискнув в последний раз, Мышильда умерла, и королевский истопник унес ее прочь.

На молодого Дроссельмейера никто не обращал внимания. Однако принцесса напомнила отцу его обещание, и король тотчас же повелел подвести к Пирлипат юного героя. Но когда бедняга предстал перед ней во всем своем безобразии, принцесса закрыла лицо обеими руками и закричала:

—Вон, вон отсюда, противный Щелкунчик!

И сейчас же гофмаршал схватил его за узкие плечики и вытолкал вон.

Король распалился гневом, решив, что ему хотели навязать в зятья Щелкунчика, во всем винил незадачливых часовщика и звездочета и на вечные времена изгнал обоих из столицы. Это не было предусмотрено гороскопом, составленным звездочетом в Нюрнберге, но он не преминул снова приступить к наблюдению за звездами и прочитал, что юный Дроссельмейер отменно будет вести себя в своем новом звании и, несмотря на все свое безобразие, сделается принцем и королем. Но его уродство исчезнет лишь в том случае, если семиголовый сын Мышильды, родившийся после смерти своих семи старших братьев и ставший мышиным королем, падет от руки Щелкунчика и если, несмотря на уродливую наружность, юного Дроссельмейера полюбит прекрасная дама. Говорят, что и в самом деле на святках видели молодого Дроссельмейера в Нюрнберге в лавке его отца, хотя и в образе Щелкунчика, но все же в сане принца.

Вот вам, дети, сказка о твердом орехе. Теперь вы поняли, почему говорят: "Поди-ка раскуси такой орех! " и почему щелкунчики столь безобразны…

Так закончил старший советник суда свой рассказ.

Мари решила, что Пирлипат — очень гадкая и неблагодарная принцесса, а Фриц уверял, что если Щелкунчик и вправду храбрец, он не станет особенно церемониться с мышиным королем и вернет себе былую красоту.
ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК

Кому из моих высокоуважаемых читателей или слушателей случалось порезаться стеклом, тот знает, как это больно и что это за скверная штука, так как рана заживает очень медленно. Мари пришлось провести в постели почти целую неделю, потому что при всякой попытке встать у нее кружилась голова. Все же в конце концов она совсем выздоровела и опять могла весело прыгать по комнате.

В стеклянном шкафу все блистало новизной — и деревья, и цветы, и дома, и по-праздничному расфуфыренные куклы, а главное, Мари нашла там своего милого Щелкунчика, который улыбался ей со второй полки, скаля два ряда целых зубов. Когда она, радуясь от всей души, глядела на своего любимца, у нее вдруг защемило сердце: а если все, что рассказал крестный — история про Щелкунчика и про его распрю с Мышильдой и ее сыном,— если все это правда? Теперь она знала, что ее Щелкунчик — молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, пригожий, но, к сожалению, заколдованный Мышильдой племянник крестного Дроссельмейера.

В том, что искусный часовщик при дворе отца принцессы Пирлипат был не кто иной, как старший советник суда Дроссельмейер, Мари ни минуты не сомневалась уже во время рассказа. «Но почему же дядя не помог тебе, почему он не помог тебе?» — сокрушалась Мари, и в ней все сильнее крепло убеждение, что бой, при котором она присутствовала, шел за Щелкунчиково королевство и корону. «Ведь все куклы подчинялись ему, ведь совершенно ясно, что сбылось предсказание придворного звездочета и молодой Дроссельмейер стал королем в кукольном царстве».

Рассуждая так, умненькая Мари, наделившая Щелкунчика и его вассалов жизнью и способностью двигаться, была убеждена, что они и в самом деле вот-вот оживут и зашевелятся. Но не тут-то было: в шкафу все стояло неподвижно по своим местам. Однако Мари и не думала отказываться от своего внутреннего убеждения — она просто решила, что всему причиной колдовство Мышильды и ее семиголового сына.

—Хотя вы и не в состоянии пошевельнуться или вымолвить словечко, милый господин Дроссельмейер,— сказала она Щелкунчику,— все же я уверена, что вы меня слышите и знаете, как хорошо я к вам отношусь. Рассчитывайте на мою помощь, когда она вам понадобится. Во всяком случае, я попрошу дядю, чтобы он помог вам, если в том будет нужда, своим искусством!

Щелкунчик стоял спокойно и не трогался с места, но Мари почудилось, будто по стеклянному шкафу пронесся легкий вздох, отчего чуть слышно, но удивительно мелодично зазвенели стекла, и тоненький, звонкий, как колокольчик, голосок пропел: «Мария, друг, хранитель мой! Не надо мук — я буду твой».

У Мари от страха по спине забегали мурашки, но, как ни странно, ей было почему-то очень приятно.

Наступили сумерки. В комнату вошли родители с крестным Дроссельмейером. Немного погодя Луиза подала чай, и вся семья, весело болтая, уселась за стол. Мари потихонечку принесла свое креслице и села у ног крестного. Улучив минутку, когда все замолчали, Мари посмотрела большими голубыми глазами прямо в лицо старшему советнику суда и сказала:

—Теперь, дорогой крестный, я знаю, что Щелкунчик — твой племянник, молодой Дроссельмейер из Нюрнберга. Он стал принцем, или, вернее, королем: все так и случилось, как предсказал твой спутник, звездочет. Но ты ведь знаешь, что он объявил войну сыну госпожи Мышильды, уродливому мышиному королю. Почему ты ему не поможешь?

И Мари снова рассказала весь ход битвы, при которой присутствовала, и часто ее прерывал громкий смех матери и Луизы. Только Фриц и Дроссельмейер сохраняли серьезность.

—Откуда только девочка набралась такого вздору?— спросил советник медицины.

—Ну, у нее просто богатая фантазия,— ответила мать.— В сущности, это бред, порожденный сильной горячкой.— Все это неправда,— сказал Фриц.— Мои гусары — не такие трусы, не то я бы им показал!

Но крестный, странно улыбаясь, посадил крошку Мари на колени и заговорил ласковее, чем обычно:

—Ах, милая Мари, тебе дано больше, чем мне и всем нам. Ты, как и Пирлипат,— прирожденная принцесса: ты правишь прекрасным, светлым царством. Но много придется тебе вытерпеть, если ты возьмешь под свою защиту бедного уродца Щелкунчика! Ведь мышиный король стережет его на всех путях и дорогах. Знай: не я, а ты, ты одна можешь спасти Щелкунчика. Будь стойкой и преданной.

Никто — ни Мари, ни остальные не поняли, что подразумевал Дроссельмейер; а советнику медицины слова крестного показались такими странными, что он пощупал у него пульс и сказал:

—У вас, дорогой друг, сильный прилив крови к голове: я вам пропишу лекарство.

Только супруга советника медицины задумчиво покачала головой и заметила:

—Я догадываюсь, что имеет в виду господин Дроссельмейер, но выразить это словами не могу.
ПОБЕДА

Прошло немного времени, и как-то лунной ночью Мари разбудило странное постукиванье, которое, казалось, шло из угла, словно там перебрасывали и катали камешки, а по временам слышался противный визг и писк.

—Ай, мыши, мыши, опять тут мыши!— в испуге закричала Мари и хотела уже разбудить мать, но слова застряли у нее в горле.

Она не могла даже шевельнуться, потому что увидела, как из 'дыры в стене с трудом вылез мышиный король и, сверкая глазами и коронами, принялся шмыгать по всей комнате; вдруг он одним прыжком вскочил на столик, стоявший у самой кроватки Мари.

—Хи-хи-хи! Отдай мне все драже, весь марципан, глупышка, не то я загрызу твоего Щелкунчика, загрызу Щелкунчика!— пищал мышиный король и при этом противно скрипел и скрежетал зубами, а потом быстро скрылся в дырку в стене.

Мари так напугало появление страшного мышиного короля, что наутро она совсем осунулась и от волнения не могла вымолвить ни слова. Сто раз собиралась она рассказать матери, Луизе или хотя бы Фрицу о том, что с ней приключилось, но думала: «Разве мне кто-нибудь поверит? Меня просто поднимут на смех».

Однако ей было совершенно ясно, что ради спасения Щелкунчика она должна будет отдать драже и марципан. Поэтому вечером она положила все свои конфеты на нижний выступ шкафа. Наутро мать сказала:

—Не знаю, откуда взялись мыши у нас в гостиной. Взгляни-ка, Мари, они у тебя, бедняжки, все конфеты поели.

Так оно и было. Марципан с начинкой не понравился прожорливому мышиному королю, но он так обглодал его острыми зубками, что остатки пришлось выбросить. Мари нисколько не жалела о сластях: в глубине души она радовалась, так Как думала, что' спасла Щелкунчика. Но что она почувствовала, когда на следующую ночь у нее над самым ухом раздался писк и визг! Ах, мышиный король был тут как тут, и еще отвратительнее, чем в прошлую ночь, сверкали у него глаза, и еще противнее пропищал он сквозь зубы:

—Отдай мне твоих сахарных куколок, глупышка, не то я загрызу твоего Щелкунчика, загрызу Щелкунчика!

И с этими словами страшный мышиный король исчез.

Мари была очень огорчена. На следующее утро она подошла к шкафу и печально поглядела на сахарных и адрагантовых куколок. И горе ее было понятно, ведь ты не поверишь, внимательная моя слушательница Мари, какие расчудесные сахарные фигурки были у Мари Штальбаум: премиленькие пастушок с пастушкой пасли стадо белоснежных барашков, а рядом резвилась их собачка; тут же стояли два почтальона с письмами в руках и четыре очень миловидные пары — щеголеватые юноши и разряженные в пух и прах девушки качались на русских качелях. Потом шли танцоры, за ними стояли Пахтер Фельдкюммель с Орлеанской Девственницей, которых Мари не очень-то ценила, а совсем в уголке стоял краснощекий младенец — любимец Мари… Слезы брызнули у нее из глаз.

—Ax, милый господин Дроссельмейер,— воскликнула она, обращаясь к Щелкунчику,— чего я только не сделаю, лишь бы спасти вам жизнь, но, ах, как это тяжело!

Однако у Щелкунчика был такой жалобный вид, что Мари, которой и без того чудилось, будто мышиный король разинул все свои семь пастей и хочет проглотить несчастного юношу, решила пожертвовать ради него всем.

Итак, вечером она поставила всех сахарных куколок на нижний выступ шкафа, куда до того клала сласти. Поцеловала пастуха, пастушку, овечек; последним достала она из уголка своего любимца — краснощекого младенца — и поставила его позади всех других куколок. Фельдкюммель и Орлеанская Девственница попали в первый ряд.

—Нет, это уж слишком!— воскликнула на следующее утро госпожа Штальбаум.— Видно, в стеклянном шкафу хозяйничает большая, прожорливая мышь: у бедняжки Мари погрызены и обглоданы все хорошенькие сахарные куколки!

Мари, правда, не могла удержаться и заплакала, но скоро улыбнулась сквозь слезы, потому что подумала: "Что же делать, зато Щелкунчик цел! "

Вечером, когда мать рассказывала господину Дроссельмейеру про то, что натворила мышь в шкафу у детей, отец воскликнул:

—Что за гадость! Никак не удается извести мерзкую мышь, которая хозяйничает в стеклянном шкафу и поедает у бедной Мари все сласти.

—Вот что,— весело сказал Фриц,— внизу, у булочника, есть прекрасный серый советник посольства. Я заберу его к нам наверх: он быстро покончит с этим делом и отгрызет мыши голову, будь то хоть сама Мышильда или ее сын, мышиный король.

—А заодно будет прыгать на столы и стулья и перебьет стаканы и чашки, и вообще с ним беды не оберешься!— смеясь, закончила мать.

—Да нет же!— возразил Фриц.— Этот советник посольства — ловкий малый. Мне бы хотелось так ходить по крыше, как он!

—Нет уж, пожалуйста, не нужно кота на ночь,— просила Луиза, не терпевшая кошек.

—Собственно говоря, Фриц прав,— сказал отец.— А пока можно поставить мышеловку. Есть у нас мышеловки?

—Крестный сделает нам отличную мышеловку: ведь он же их изобрел! закричал Фриц.

Все рассмеялись, а когда госпожа Штальбаум сказала, что в доме нет ни одной мышеловки, Дроссельмейер заявил, что у него их несколько, и, действительно, сейчас же велел принести из дому отличную мышеловку.

Сказка крестного о твердом орехе ожила для Фрица и Мари. Когда кухарка поджаривала сало, Мари бледнела и дрожала. Все еще поглощенная сказкой с ее чудесами, она как-то даже сказала кухарке Доре, своей давней знакомой:

—Ах, ваше величество королева, берегитесь Мышильды и ее родни!

А Фриц обнажил саблю и заявил:

—Пусть только придут, уж я им задам!

Но и под плитой и на плите все было спокойно. Когда же старший советник суда привязал кусочек сала на тонкую ниточку и осторожно поставил мышеловку к стеклянному шкафу, Фриц воскликнул:

—Берегись, крестный-часовщик, как бы мышиный король не сыграл с тобой злой шутки!

Ах, каково пришлось бедной Мари на следующую ночь! У нее по руке бегали ледяные лапки, и что-то шершавое и противное прикоснулось к щеке и запищало и завизжало прямо в ухо. На плече у нее сидел противный мышиный король; из семи его разверстых пастей текли кроваво-красные слюни, и, скрежеща зубами, он прошипел на ухо оцепеневшей от ужаса Мари:

—Я ускользну — я в щель шмыгну, под пол юркну, не трону сала, ты так и знай. Давай, давай картинки, платьице сюда, не то беда, предупреждаю: Щелкунчика поймаю и искусаю… Хи-хи! .. Пи-пи! … Квик-квик!

Мари очень опечалилась, а когда наутро мать сказала: "А гадкая мышь все еще не попалась! " — Мари побледнела и встревожилась, а мама подумала, что девочка грустит о сластях и боится мыши.

—Полно, успокойся, деточка,— сказала она,— мы прогоним гадкую мышь! Не помогут мышеловки — пускай тогда Фриц приносит своего серого советника посольства.

Как только Мари осталась в гостиной одна, она подошла к стеклянному шкафу и, рыдая, заговорила со Щелкунчиком:

—Ах, милый, добрый господин Дроссельмейер! Что могу сделать для вас я, бедная, несчастная девочка? Ну, отдам я на съедение противному мышиному королю все свои книжки с картинками, отдам даже красивое новое платьице, которое подарил мне младенец Христос, но ведь он будет требовать с меня еще и еще, так что под конец у меня ничего не останется, и он, пожалуй, захочет загрызть и меня вместо вас. Ах, я бедная, бедная девочка! Ну что мне делать, что мне делать?!

Пока Мари так горевала и плакала, она заметила, что у Щелкунчика на шее с прошлой ночи осталось большое кровавое пятно. С тех пор как Мари узнала, что Щелкунчик на самом деле молодой Дроссельмейер, племянник советника суда, она перестала носить его и баюкать, перестала ласкать и целовать, и ей даже было как-то неловко слишком часто до него дотрагиваться, но на этот раз она бережно достала Щелкунчика с полки и принялась заботливо оттирать носовым платком кровавое пятно на шее. Но как оторопела она, когда вдруг ощутила, что дружок Щелкунчик у нее в руках потеплел и шевельнулся! Быстро поставила она его обратно на полку. Тут губы у него приоткрылись, и Щелкунчик с трудом пролепетал:

—О бесценная мадемуазель Штальбаум, верная моя подруга, сколь многим я вам обязан! Нет, не приносите в жертву ради меня книжки с картинками, праздничное платьице — раздобудьте мне саблю… Саблю! Об остальном позабочусь я сам, даже будь он…

Тут речь Щелкунчика прервалась, и его глаза, только что светившиеся глубокой печалью, снова померкли и потускнели. Мари ни капельки не испугалась, напротив того — она запрыгала от радости. Теперь она знала, как спасти Щелкунчика, не принося дальнейших тяжелых жертв. Но где достать для человечка саблю?

Мари решила посоветоваться с Фрицем, и вечером, когда родители ушли в гости и они вдвоем сидели в гостиной у стеклянного шкафа, она рассказала брату все, что приключилось с ней из-за Щелкунчика и мышиного короля и от чего теперь зависит спасение Щелкунчика.

Больше всего огорчило Фрица, что его гусары плохо вели себя во время боя, как это выходило по рассказу Мари. Он очень серьезно переспросил ее, так ли оно было на самом деле, и, когда Мари дала ему честное слово, Фриц быстро подошел к стеклянному шкафу, обратился к гусарам с грозной речью, а затем в наказание за себялюбие и трусость срезал у них у всех кокарды с шапок и запретил им в течение года играть лейб-гусарский марш. Покончив с наказанием гусар, он обратился к Мари:

—Я помогу Щелкунчику достать саблю: только вчера я уволил в отставку с пенсией старого кирасирского полковника, и, значит, его прекрасная, острая сабля ему больше не нужна.

Упомянутый полковник проживал на выдаваемую ему Фрицем пенсию в дальнем углу, на третьей полке. Фриц достал его оттуда, отвязал и впрямь щегольскую серебряную саблю и надел ее Щелкунчику.

На следующую ночь Мари не могла сомкнуть глаз от тревоги и страха. В полночь ей послышалась в гостиной какая-то странная суматоха — звяканье и шорох. Вдруг раздалось: "Квик! "

—Мышиный король! Мышиный король!— крикнула Мари и в ужасе соскочила с кровати.

Все было тихо, но вскоре кто-то осторожно постучал в дверь и послышался тоненький голосок:

—Бесценная мадемуазель Штальбаум, откройте дверь и ничего не бойтесь! Добрые, радостные вести.

Мари узнала голос молодого Дроссельмейера, накинула юбочку и быстро отворила дверь. На пороге стоял Щелкунчик с окровавленной саблей в правой руке, с зажженной восковой свечкой — в левой. Увидев Мари, он тотчас же опустился на одно колено и заговорил так:

—О прекрасная дама! Вы одна вдохнули в меня рыцарскую отвагу и придали мощь моей руке, дабы я поразил дерзновенного, который посмел оскорбить вас. Коварный мышиный король повержен и купается в собственной крови! Соблаговолите милостиво принять трофеи из рук преданного вам до гробовой доски рыцаря.

С этими словами миленький Щелкунчик очень ловко стряхнул семь золотых корон мышиного короля, которые он нанизал на левую руку, и подал Мари, принявшей их с радостью.

Щелкунчик встал и продолжал так:

—Ах, моя бесценнейшая мадемуазель Штальбаум! Какие диковинки мог бы я показать вам теперь, когда враг повержен, если бы вы соблаговолили пройти за мною хоть несколько шагов! О, сделайте, сделайте это, дорогая мадемуазель!
КУКОЛЬНОЕ ЦАРСТВО

Я думаю, дети, всякий из вас, ни минуты не колеблясь, последовал бы за честным, добрым Щелкунчиком, у которого не могло быть ничего дурного на уме. А уж Мари и подавно,— ведь она знала, что вправе рассчитывать на величайшую благодарность со стороны Щелкунчика, и была убеждена, что он сдержит слово и покажет ей много диковинок. Вот потому она и сказала:

—Я пойду с вами, господин Дроссельмейер, но только недалеко и ненадолго, так как я совсем еще не выспалась.

—Тогда,— ответил Щелкунчик,— я выберу кратчайшую, хотя и не совсем удобную дорогу.

Он пошел вперед. Мари — за ним. Остановились они в передней, у старого огромного платяного шкафа. Мари с удивлением заметила, что дверцы, обычно запертые на замок, распахнуты; ей хорошо было видно отцовскую дорожную лисью шубу, которая висела у самой дверцы. Щелкунчик очень ловко вскарабкался по выступу шкафа и резьбе и схватил большую кисть, болтавшуюся на толстом шнуре сзади па шубе. Он изо всей силы дернул кисть, и тотчас из рукава шубы спустилась изящная лосенка кедрового дерева.

—Не угодно ли вам подняться, драгоценнейшая мадемуазель Мари? спросил Щелкунчик.

Мари так и сделала. И не успела она подняться через рукав, не успела выглянуть из-за воротника, как ей навстречу засиял ослепительный свет, и она очутилась на прекрасном благоуханном лугу, который весь искрился, словно блестящими драгоценными камнями.

—Мы на Леденцовом лугу,— сказал Щелкунчик.— А сейчас пройдем в те ворота.

Только теперь, подняв глаза, заметила Мари красивые ворота, возвышавшиеся в нескольких шагах от нее посреди луга; казалось, что они сложены из белого и коричневого, испещренного крапинками мрамора. Когда же Мари подошла поближе, она увидела, что это не мрамор, а миндаль в сахаре и изюм, почему и ворота, под которыми они прошли, назывались, по уверению Щелкунчика, Миндально-Изюмными воротами. Простой народ весьма неучтиво называл их воротами обжор-студентов. На боковой галерее этих ворот, по-видимому сделанной из ячменного сахара, шесть обезьянок в красных куртках составили замечательный военный оркестр, который играл так хорошо, что Мари, сама того не замечая, шла все дальше и дальше по мраморным плитам, прекрасно сделанным из сахара, сваренного с пряностями.

Вскоре ее овеяли сладостные ароматы, которые струились из чудесной рощицы, раскинувшейся по обеим сторонам. Темная листва блестела и искрилась так ярко, что ясно видны были золотые и серебряные плоды, висевшие на разноцветных стеблях, и банты, и букеты цветов, украшавшие стволы и ветви, словно веселых жениха и невесту и свадебных гостей. При каждом дуновении зефира, напоенного благоуханием апельсинов, в ветвях и листве подымался шелест, а золотая мишура хрустела и трещала, словно ликующая музыка, которая увлекала сверкающие огоньки, и они плясали и прыгали.

—Ах, как здесь чудесно!— воскликнула восхищенная Мари.

—Мы в Рождественском лесу, любезная мадемуазель,— сказал Щелкунчик.

—Ах, как бы мне хотелось побыть здесь! Тут так чудесно!— снова воскликнула Мари.

Щелкунчик ударил в ладоши, и тотчас же явились крошечные пастухи и пастушки, охотники и охотницы, такие нежные и белые, что можно было подумать, будто они из чистого сахара. Хотя они и гуляли по лесу, Мари их раньше почему-то не заметила. Они принесли чудо какое хорошенькое золотое кресло, положили на него белую подушку из пастилы и очень любезно пригласили Мари сесть. И сейчас же пастухи и пастушки исполнили прелестный балет, а охотники тем временем весьма искусно трубили в рога. Затем все скрылись в кустарнике.

—Простите, дорогая мадемуазель Штальбаум,— сказал Щелкунчик, простите за такие жалкие танцы. Но это танцоры из нашего кукольного балета — они только и знают, что повторять одно и то же, а то, что охотники так сонно и лениво трубили в трубы, тоже имеет свои причины. Бонбоньерки на елках хотя и висят у них перед самым носом, но слишком высоко. А теперь не угодно ли вам пожаловать дальше?

—Да что вы, балет был просто прелесть, и мне очень понравился! сказала Мари, вставая и следуя за Щелкунчиком.

Они шли вдоль ручья, бегущего с нежным журчаньем и лепетом и наполнявшего своим чудным благоуханием весь лес.

—Это Апельсинный ручей,— ответил Щелкунчик на расспросы Мари,— но, если не считать его прекрасного аромата, он не может сравниться ни по величине, ни по красоте с Лимонадной рекой, которая, подобно ему, вливается в озеро Миндального молока.

И в самом деле, вскоре Мари услыхала более громкий плеск и журчанье и увидела широкий лимонадный поток, который катил свои гордые светло-желтые волны среди сверкающих, как изумруды, кустов. Необыкновенно бодрящей прохладой, услаждающей грудь и сердце, веяло от прекрасных вод. Неподалеку медленно текла темно-желтая река, распространявшая необычайно сладкое благоухание, а на берегу сидели красивые детки, которые удили маленьких толстых рыбок и тут же поедали их. Подойдя ближе, Мари заметила, что рыбки были похожи на ломбардские орехи. Немножко подальше на берегу раскинулась очаровательная деревушка. Дома, церковь, дом пастора, амбары были темно-коричневые с золотыми кровлями; а многие стены были расписаны так пестро, словно на них налепили миндалины и лимонные цукаты.

—Это село Пряничное,— сказал Щелкунчик,— расположенное на берегу Медовой реки. Народ в нем живет красивый, но очень сердитый, так как все там страдают зубной болью. Лучше мы туда не пойдем.

В то же мгновение Мари заметила красивый городок, в котором все дома сплошь были пестрые и прозрачные. Щелкунчик направился прямо туда, и вот Мари услышала беспорядочный веселый гомон и увидела тысячу хорошеньких человечков, которые разбирали и разгружали доверху нагруженные телеги, теснившиеся на базаре. А то, что они доставали, напоминало пестрые разноцветные бумажки и плитки шоколада.

—Мы в Конфетенхаузене,— сказал Щелкунчик,— сейчас как раз прибыли посланцы из Бумажного королевства и от шоколадного короля. Не так давно бедным конфетенхаузенцам угрожала армия комариного адмирала; поэтому они покрывают свои дома дарами Бумажного государства и возводят укрепления из прочных плит, присланных шоколадным королем. Но, бесценная мадемуазель Штальбаум, мы не можем посетить все городки и деревушки страны — в столицу, в столицу!

Щелкунчик заторопился дальше, а Мари, сгорая от нетерпения, не отставала от него. Вскоре повеяло дивным благоуханием роз, и все словно озарилось нежно мерцающим розовым сиянием. Мари заметила, что это был отблеск розово-алых вод, со сладостно-мелодичным звуком плескавшихся и журчавших у ее ног. Волны все прибывали и прибывали и наконец превратились в большое прекрасное озеро, по которому плавали чудесные серебристо-белые лебеди с золотыми ленточками на шее и пели прекрасные песни, а бриллиантовые рыбки, словно в веселой пляске, ныряли и кувыркались в розовых волнах.

—Ах,— в восторге воскликнула Мари,— да ведь это же то самое озеро, что как-то пообещал мне сделать крестный! А я — та самая девочка, что должна была забавляться с миленькими лебедями.

Щелкунчик улыбнулся так насмешливо, как еще ни разу не улыбался, а потом сказал:

—Дяде никогда не смастерить ничего подобного. Скорее вы, милая мадемуазель Штальбаум… Но стоит ли над этим раздумывать! Лучше переправимся по Розовому озеру на ту сторону, в столицу.
СТОЛИЦА

Щелкунчик снова хлопнул в ладоши. Розовое озеро зашумело сильнее, выше заходили волны, и Мари увидела вдали двух золоточешуйчатых дельфинов, впряженных в раковину, сиявшую яркими, как солнце, драгоценными камнями. Двенадцать очаровательных арапчат в шапочках и передничках, сотканных из радужных перышек колибри, соскочили на берег и, легко скользя по волнам, перенесли сперва Мари, а потом Щелкунчика в раковину, которая сейчас же понеслась по озеру.

Ах, как чудно было плыть в раковине, овеваемой благоуханием роз и омываемой розовыми волнами! Золоточешуйчатые дельфины подняли морды и принялись выбрасывать хрустальные струи высоко вверх, а когда эти струи ниспадали с вышины сверкающими и искрящимися дугами, чудилось, будто поют два прелестных, нежно-серебристых голоска:

"Кто озером плывет? Фея вод! Комарики, ду-ду-ду! Рыбки, плеск-плеск! Лебеди, блеск-блеск! Чудо-птичка, тра-ла-ла! Волны, пойте, вея, млея,— к нам плывет по розам фея; струйка резвая, взметнись — к солнцу, ввысь! "

Но двенадцати арапчатам, вскочившим сзади в раковину, видимо, совсем не нравилось пение водных струй. Они так трясли своими зонтиками, что листья финиковых пальм, из которых те были сплетены, мялись и гнулись, а арапчата отбивали ногами какой-то неведомый такт и пели:

"Топ-и-тип и тип-и-топ, хлоп-хлоп-хлоп! Мы по водам хороводом! Птички, рыбки — на прогулку, вслед за раковиной гулкой! Топ-и-тип и тип-и-топ, хлоп-хлоп-хлоп! "

—Арапчата — очень веселый народ,— сказал несколько смущенный Щелкунчик,— но как бы они не взбаламутили мне все озеро!

И, правда, вскоре раздался громкий гул: удивительные голоса, казалось, плыли над озером. Но Мари не обращала на них внимания,— она смотрела в благоуханные волны, откуда ей улыбались прелестные девичьи лица.

—Ах,— радостно закричала она, хлопая в ладошки,— поглядите-ка, милый господин Дроссельмейер: там принцесса Пирлипат! Она так ласково мне улыбается… Да поглядите же, милый господин Дроссельмейер!

Но Щелкунчик печально вздохнул и сказал:

—О, бесценная мадемуазель Штальбаум, это не принцесса Пирлипат, это вы. Только вы сами, только ваше собственное прелестное личико ласково улыбается из каждой волны.

Тогда Мари быстро отвернулась, крепко зажмурила глаза и совсем сконфузилась. В то же мгновенье двенадцать арапчат подхватили ее и отнесли из раковины на берег. Она очутилась в небольшом лесочке, который был, пожалуй, еще прекраснее, чем Рождественский лес, так все тут сияло и искрилось; особенно замечательны были редкостные плоды, висевшие на деревьях, редкостные не только по окраске, но и по дивному благоуханию.

—Мы в Цукатной роще,— сказал Щелкунчик,— а вон там — столица.

Ах, что же увидала Мари! Как мне описать вам, дети, красоту и великолепие представшего перед глазами Мари города, который широко раскинулся на усеянной цветами роскошной поляне? Он блистал не только радужными красками стен и башен, но и причудливой формой строений, совсем не похожих на обычные дома. Вместо крыш их осеняли искусно сплетенные венки, а башни были увиты такими прелестными пестрыми гирляндами, что и представить себе нельзя.

Когда Мари и Щелкунчик проходили через ворота, которые, казалось, были сооружены из миндального печенья и цукатов, серебряные солдатики взяли на караул, а человечек в парчовом шлафроке обнял Щелкунчика со словами:

—Добро пожаловать, любезный принц! Добро пожаловать в Конфетенбург!

Мари очень удивилась, что такой знатный вельможа называет господина Дроссельмейера принцем. Но тут до них донесся гомон тоненьких голосков, шумно перебивавших друг друга, долетели звуки ликования и смеха, пение и музыка, и Мари, позабыв обо всем, сейчас же спросила Щелкунчика, что это.

—О, любезная мадемуазель Штальбаум,— ответил Щелкунчик,— дивиться тут нечему: Конфетенбург — многолюдный, веселый город, тут каждый день веселье и шум. Будьте любезны, пойдемте дальше.

Через несколько шагов они очутились на большой, удивительно красивой базарной площади. Все дома были украшены сахарными галереями ажурной работы. Посередине, как обелиск, возвышался глазированный сладкий пирог, осыпанный сахаром, а вокруг из четырех искусно сделанных фонтанов били вверх струи лимонада, оршада и других вкусных прохладительных напитков. Бассейн был полон сбитых сливок, которые так и хотелось зачерпнуть ложкой. Но прелестнее всего были очаровательные человечки, во множестве толпившиеся тут. Они веселились, смеялись, шутили и пели; это их веселый гомон Мари слышала еще издали.

Тут были нарядно разодетые кавалеры и дамы, армяне и греки, евреи и тирольцы, офицеры и солдаты, и монахи, и пастухи, и паяцы,— словом, всякий люд, какой только встречается на белом свете. В одном месте на углу поднялся страшный гвалт: народ кинулся врассыпную, потому что как раз в это время проносили в паланкине Великого Могола, сопровождаемого девяноста тремя вельможами и семьюстами невольниками. Но надо же было случиться, что на другом углу цех рыбаков, в количестве пятисот человек, устроил торжественное шествие, а, на беду, турецкому султану как раз вздумалось проехаться в сопровождении трех тысяч янычар по базару; к тому же прямо на сладкий пирог надвигалась со звонкой музыкой и пением: "Слава могучему солнцу, слава! " — процессия «прерванного торжественного жертвоприношения». Ну и поднялись же сумятица, толкотня и визг! Вскоре послышались стоны, так как в суматохе какой-то рыбак сшиб голову брамину, а Великого Могола чуть было не задавил паяц. Шум становился все бешеней и бешеней, уже начались толкотня и драка, но тут человек в парчовом шлафроке, тот самый, что у ворот приветствовал Щелкунчика в качестве принца, взобрался на пирог и, трижды дернув звонкий колокольчик, трижды громко крикнул: "Кондитер! Кондитер! Кондитер! " Сутолока мигом улеглась; всякий спасался как мог, и после того как распутались спутавшиеся шествия, когда вычистили перепачкавшегося Великого Могола и снова насадили голову брамину, опять пошло прерванное шумное веселье.

—В чем тут дело с кондитером, любезный господин Дроссельмейер? спросила Мари.

—Ах, бесценная мадемуазель Штальбаум, кондитером здесь называют неведомую, но очень страшную силу, которая, по здешнему поверью, может сделать с человеком все, что ей вздумается,— ответил Щелкунчик,

— это тот рок, который властвует над этим веселым народцем, и жители так его боятся, что одним упоминанием его имени можно угомонить самую большую сутолоку, как это сейчас доказал господин бургомистр. Тогда никто уже не помышляет о земном, о тумаках и шишках на лбу, всякий погружается в себя и говорит: «Что есть человек и во что он может превратиться?»

Громкий крик удивления — нет, крик восторга вырвался у Мари, когда она вдруг очутилась перед замком с сотней воздушных башенок, светившимся розово-алым сиянием. Там и сям по стенам были рассыпаны роскошные букеты фиалок, нарциссов, тюльпанов, левкоев, которые оттеняли ослепительную, отливающую алым светом белизну фона. Большой купол центрального здания и остроконечные крыши башен были усеяны тысячами звездочек, сверкающих золотом и серебром.

—Вот мы и в Марципановом замке,— сказал Щелкунчик.

Мари не отрывала глаз от волшебного дворца, но все же она заметила, что на одной большой башне не хватает крыши, над восстановлением которой, по-видимому, трудились человечки, стоявшие на помосте из корицы. Не успела она задать вопрос Щелкунчику, как он сказал:

—Совсем недавно замку грозила большая беда, а может быть, и полное разорение. Великан Сладкоежка проходил мимо. Быстро откусил он крышу вон с той башни и принялся уже за большой купол, но жители Конфетенбурга умилостивили его, поднеся в виде выкупа четверть города и значительную часть Цукатной рощи. Он закусил ими и отправился дальше.

Вдруг тихо зазвучала очень приятная, нежная музыка. Ворота замка распахнулись, и оттуда вышли двенадцать крошек пажей с зажженными факелами из стеблей гвоздики в ручках. Головы у них были из жемчужин, туловища — из рубинов и изумрудов, а передвигались они на золотых ножках искусной работы. За ними следовали четыре дамы почти такого же роста, как Клерхен, в необыкновенно роскошных и блестящих нарядах; Мари мигом признала в них прирожденных принцесс. Они нежно обняли Щелкунчика и при этом воскликнули с искренней радостью:

—О, принц, дорогой принц! Дорогой братец!

Щелкунчик совсем растрогался: он утирал часто набегавшие на глаза слезы, затем взял Мари за руку и торжественно объявил:

—Вот мадемуазель Мари Штальбаум, дочь весьма достойного советника медицины и моя спасительница. Не брось она в нужную минуту туфельку, не добудь она мне саблю вышедшего на пенсию полковника, меня загрыз бы противный мышиный король, и я лежал бы уже в могиле. О мадемуазель Штальбаум! Может ли сравниться с ней по красоте, достоинству и добродетели Пирлипат, несмотря на то, что та — прирожденная принцесса? Нет, говорю я, нет!

Все дамы воскликнули: "Нет! " — и, рыдая, принялись обнимать Мари.

—О, благородная спасительница нашего возлюбленного царственного брата! О, несравненная мадемуазель Штальбаум!

Затем дамы отвели Мари и Щелкунчика в покои замка, в зал, стены которого сплошь были сделаны из переливающегося всеми цветами радуги хрусталя. Но что понравилось Мари больше всего — это расставленные там хорошенькие стульчики, комодики, секретеры, изготовленные из кедра и бразильского дерева с инкрустированными золотыми цветами.

Принцессы уговорили Мари и Щелкунчика присесть и сказали, что они сейчас же собственноручно приготовят им угощение. Они тут же достали разные горшочки и мисочки из тончайшего японского фарфора, ложки, ножи, вилки, терки, кастрюльки и прочую золотую и серебряную кухонную утварь. Затем они принесли такие чудесные плоды и сласти, каких Мари и не видывала, и очень грациозно принялись выжимать прелестными белоснежными ручками фруктовый сок, толочь пряности, тереть сладкий миндаль — словом, принялись так славно хозяйничать, что Мари поняла, какие они искусницы в кулинарном деле и какое роскошное угощение ожидает ее. Прекрасно сознавая, что тоже кое-что в этом понимает, Мари втайне желала сама принять участие в занятии принцесс. Самая красивая из сестер Щелкунчика, словно угадав тайное желание Мари, протянула ей маленькую золотую ступку и сказала:

—Милая моя подружка, бесценная спасительница брата, потолки немножко карамелек.

Пока Мари весело стучала пестиком, так что ступка звенела мелодично и приятно, не хуже прелестной песенки, Щелкунчик начал подробно рассказывать о страшной битве с полчищами мышиного короля, о том, как он потерпел поражение из-за трусости своих войск, как потом противный мышиный король во что бы то ни стало хотел загрызть его, как Мари пришлось пожертвовать многими его подданными, которые были у нее на службе…

Во время рассказа Мари чудилось, будто слова Щелкунчика и даже ее собственные удары пестиком звучат все глуше, все невнятнее, и вскоре глаза ей застлала серебряная пелена — словно поднялись легкие клубы тумана, в которые погрузились принцессы… пажи… Щелкунчик… она сама… Где-то что-то шелестело, журчало и пело; странные звуки растворялись вдали. Вздымающиеся волны несли Мари все выше и выше… выше и выше… выше и выше…
ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Та-ра-ра-бух!— и Мари упала с неимоверной высоты. Вот это был толчок! Но Мари тут же открыла глаза. Она лежала у себя в постельке. Было совсем светло, а около неё стояла мама и говорила:

—Ну, можно ли так долго спать! Завтрак давно на столе.

Мои глубокоуважаемые слушатели, вы, конечно, уже поняли, что Мари, ошеломленная всеми виденными чудесами, в конце концов заснула в зале Марципанового замка и что арапчата или пажи, а может быть, и сами принцессы отнесли ее домой и уложили в постельку.

—Ах, мамочка, милая моя мамочка, где только я не побывала этой ночью с молодым господином Дроссельмейером! Каких только чудес не насмотрелась!

И она рассказала все почти так же подробно, как только что рассказал я, а мама слушала и удивлялась.

Когда Мари окончила, мать сказала:

—Тебе, милая Мари, приснился длинный прекрасный сон. Но выкинь все это из головы.

Мари упрямо твердила, что видела все не во сне, а наяву. Тогда мать подвела ее к стеклянному шкафу, вынула Щелкунчика, который, как всегда, стоял на второй полке, и сказала:

—Ах ты, глупышка, откуда ты взяла, что деревянная нюрнбергская кукла может говорить и двигаться?

—Но, мамочка,— перебила ее Мари,— я ведь знаю, что крошка Щелкунчик — молодой господин Дроссельмейер из Нюрнберга, племянник крестного!

Тут оба — и папа и мама — громко расхохотались.

—Ах, теперь ты, папочка, смеешься над моим Щелкунчиком,— чуть не плача, продолжала Мари,— а он так хорошо отзывался о тебе! Когда мы пришли в Марципановый замок, он представил меня принцессам — своим сестрам и сказал, что ты весьма достойный советник медицины!

Хохот только усилился, и теперь к родителям присоединились Луиза и даже Фриц. Тогда Мари побежала в Другую комнату, быстро достала из своей шкатулочки семь корон мышиного короля и подала их матери со словами:

—Вот, мамочка, посмотри: вот семь корон мышиного короля, которые прошлой ночью поднес мне в знак своей победы молодой господин Дроссельмейер!

Мама с удивлением разглядывала крошечные короны из какого-то незнакомого, очень блестящего металла и такой тонкой работы, что едва ли это могло быть делом рук человеческих. Господин Штальбаум тоже не мог насмотреться на короны. Затем и отец и мать строго потребовали, чтобы Мари призналась, откуда у нее коронки, но она стояла на своем.

Когда отец стал ее журить и даже обозвал лгуньей, она горько разрыдалась и стала жалобно приговаривать:

—Ах я бедная, бедная! Ну что мне делать?

Но тут вдруг открылась дверь, и вошел крестный.

—Что случилось? Что случилось?— спросил он.— Моя крестница Марихен плачет и рыдает? Что случилось? Что случилось?

Папа рассказал ему, что случилось, и показал крошечные короны. Старший советник суда, как только увидел их, рассмеялся и воскликнул:

—Глупые выдумки, глупые выдумки! Да ведь это же коронки, которые я когда-то носил на цепочке от часов, а потом подарил Марихен в день ее рождения, когда ей минуло два года! Разве вы позабыли?

Ни отец, ни мать не могли этого припомнить.

Когда Мари убедилась, что лица у родителей опять стали ласковыми, она подскочила к крестному и воскликнула:

—Крестный, ведь ты же все знаешь! Скажи, что мой Щелкунчик — твой племянник, молодой господин Дроссельмейер из Нюрнберга, и что он подарил мне эти крошечные короны.

Крестный нахмурился и пробормотал:

—Глупые выдумки!

Тогда отец отвел маленькую Мари в сторону и сказал очень строго:

—Послушай, Мари, оставь раз навсегда выдумки и глупые шутки! И если ты еще раз скажешь, что уродец Щелкунчик — племянник твоего крестного, я выброшу за окно не только Щелкунчика, но и всех остальных кукол, не исключая и мамзель Клерхен.

Теперь бедняжка Мари, разумеется, не смела и заикнуться о том, что переполняло ей сердце; ведь вы понимаете, что не так-то легко было Мари забыть все прекрасные чудеса, приключившиеся с ней. Даже, уважаемый читатель или слушатель, Фриц, даже твой товарищ Фриц Штальбаум сейчас же поворачивался спиной к сестре, как только она собиралась рассказать о чудесной стране, где ей было так хорошо. Говорят, что порой он даже бормотал сквозь зубы: "Глупая девчонка! " Но, издавна зная его добрый нрав, я никак не могу этому поверить; во всяком случае, доподлинно известно, что не веря больше ни слову в рассказах Мари, он па публичном параде формально извинился перед своими гусарами за причиненную обиду, приколол им вместо утраченных знаков отличия еще более высокие и пышные султаны из гусиных перьев и снова разрешил трубить лейб-гусарский марш. Ну, а мы-то знаем, какова была отвага гусар, когда отвратительные пули насажали им на красные мундиры пятна.

Говорить о своем приключении Мари больше не смела, но волшебные образы сказочной страны не оставляли ее. Она слышала нежный шелест, ласковые, чарующие звуки; она видела все снова, как только начинала об этом думать, и, вместо того чтобы играть, как бывало раньше, могла часами сидеть смирно и тихо, уйдя в себя,— вот почему все теперь звали ее маленькой мечтательницей.

Раз как-то случилось, что крестный чинил часы у Штальбаумов. Мари сидела около стеклянного шкафа и, грезя наяву, глядела на Щелкунчика. И вдруг у нее вырвалось:

—Ах, милый господин Дроссельмейер, если бы вы на самом деле жили, я не отвергла бы вас, как принцесса Пирлипат, за то, что из-за меня вы потеряли свою красоту!

Советник суда тут же крикнул:

—Ну, ну, глупые выдумки!

Но в то же мгновение раздался такой грохот и треск, что Мари без чувств свалилась со стула. Когда она очнулась, мать хлопотала около нее и говорила:

—Ну, можно ли падать со стула? Такая большая девочка! Из Нюрнберга сейчас приехал племянник господина старшего советника суда, будь умницей.

Она подняла глаза: крестный снова нацепил свой стеклянный парик, надел желтый сюртучок и довольно улыбался, а за руку он держал, правда, маленького, но очень складного молодого человека, белого и румяного как кровь с молоком, в великолепном красном, шитом золотом кафтане, в туфлях и белых шелковых чулках. К его жабо был приколот прелесть какой хорошенький букетик, волосы были тщательно завиты и напудрены, а вдоль спины спускалась превосходная коса. Крошечная шпага у него на боку так и сверкала, словно вся усеянная драгоценными камнями, под мышкой он держал шелковую шляпу.

Молодой человек проявил свой приятный нрав и благовоспитанность, подарив Мари целую кучу чудесных игрушек и прежде всего — вкусный марципан и куколок взамен тех, что погрыз мышиный король, а Фрицу — замечательную саблю. За столом любезный юноша щелкал всей компании орешки. Самые твердые были ему нипочем; правой рукой он совал их в рот, левой дергал себя за косу, и — щелк!— скорлупа разлеталась на мелкие кусочки.

Мари вся зарделась, когда увидела учтивого юношу, а когда после обеда молодой Дроссельмейер предложил ей пройти в гостиную, к стеклянному шкафу, она стала пунцовой.

—Ступайте, ступайте, играть, дети, только смотрите не ссорьтесь. Теперь, когда все часы у меня в порядке, я ничего не имею против! напутствовал их старший советник суда.

Как только молодой Дроссельмейер очутился наедине с Мари, он опустился на одно колено и повел такую речь:

—О бесценная мадемуазель Штальбаум, взгляните: у ваших ног счастливый Дроссельмейер, которому на этом самом месте вы спасли жизнь. Вы изволили вымолвить, что не отвергли бы меня, как гадкая принцесса Пирлипат, если бы из-за вас я стал уродом. Тотчас же я перестал быть жалким Щелкунчиком и обрел мою былую, не лишенную приятности наружность. О превосходная мадемуазель Штальбаум, осчастливьте меня вашей достойной рукой! Разделите со мной корону и трон, будем царствовать вместе в Марципановом замке.

Мари подняла юношу с колен и тихо сказала:

—Милый господин Дроссельмейер! Вы кроткий, добросердечный человек, да к тому же еще царствуете в прекрасной стране, населенной прелестным веселым народцем,— ну разве могу я не согласиться, чтобы вы были моим женихом!

И Мари тут же стала невестой Дроссельмейера. Рассказывают, что через год он увез ее в золотой карете, запряженной серебряными лошадьми, что на свадьбе у них плясали двадцать две тысячи нарядных кукол, сверкающих бриллиантами и жемчугом, а Мари, как говорят, еще и поныне королева в стране, где, если только у тебя есть глаза, ты всюду увидишь сверкающие цукатные рощи, прозрачные марципановые замки — словом, всякие чудеса и диковинки.

Вот вам сказка про Щелкунчика и мышиного короля.

0

43

https://deti-online.com/images/skazki-gofmana--shelkunchik-i-myshinyi-korol.jpgПрекрасной рождественской сказке Эрнста Теодора Амадея Гофмана «Щелкунчик и Мышиный король» в 2016 году исполняется 200 лет.
Самое время вспомнить одну из полюбившихся сказок детства, и возможно, даже узнать о ней что-то новое…

http://skazochnikonline.ru/avtori/200px-ETA-Hoffmann.jpg
Э.Т.А. Гофман (1776-1822 гг.)

Э.Т.А. Гофман был разносторонне развитым человеком, проявившим себя во многих профессиях.
Он был не только выдающимся немецким писателем-романтиком, но и композитором, художником и даже юристом.

Изначально Гофмана звали Эрнст Теодор Вильгельм, но будучи преданным поклонником Вольфганга Амадея Моцарта, в 1805 году он изменил имя.

Э.Т.А. Гофман пользовался большим уважением в России. Ф.М. Достоевский перечитал все его произведения и на русском, и на немецком языках. В.Г. Белинский говорил: «Гофман – поэт фантастический, живописец невидимого внутреннего мира, ясновидящий таинственных сил природы и духа».

Стиль Гофмана – романтические новеллы. Одним из первых он внес в сказки новые сюжетные повороты, которые до сих пор широко используются в современном фэнтези.

Возможно, кому-то произведения Гофмана покажутся трудными для восприятия. Многие люди всю жизнь не понимают и не принимают фантастику и мистику. Но так бывает с любым жанром, будь то сатира, реализм, натурализм или что-то еще. Нужно просто найти своего автора. Но все же не стоит забывать о том, что сказки – это инструкция жизни.

«Щелкунчик и Мышиный король» - сказка Э.Т.А. Гофмана, опубликованная в 1816 году. На ее сюжет писателя вдохновили игры с детьми его друга Хитцига. Подобно крестному Дроссельмейеру, Гофман забавлял детей поделками и сказками. Он дал героям «Щелкунчика» имена своих маленьких друзей – Фриц и Мари.

Итак, сказка о Щелкунчике начинается с празднования Рождества в доме Штальбаумов. Девочка Мари находит под елкой куклу-Щелкунчика и начинает о нем заботиться. Информацию о волшебном мире ей потихоньку сообщает крестный Дроссельмейер. Но при этом он не вмешивается в те испытания, что выпадают на долю Мари, предоставляя ей самой решать, как следует поступать. Это не случайно.

В основе любой сказки лежит обряд инициации – взросления. Пройдя все испытания, юный герой становится взрослым. Но в эти испытания не должны вмешиваться старшие, это личное дело юного героя или героини. Поэтому родители и вовсе не слушают Мари, не верят ей, когда она рассказывает о том, что куклы ожили и Щелкунчик сражался с Мышиным королем. Это нужно понимать не в прямом смысле. Вспомните, ведь у каждого из вас наверняка были такие моменты, когда вы приходите из школы и рассказываете взрослым о своих проблемах, а они говорят: «Да разве это проблемы! В мои годы ты об этом и не вспомнишь!» Или: «Я в твои годы об этом не думал и думать не смел!» Словом, не слушают, не понимают, не отвечают. И это – правильно! Ведь это ваше личное дело. Так и начинается взрослая самостоятельная жизнь, о которой все мы мечтаем. И нужно помнить, что обряд инициации меняется со временем. Вы проходите совершенно не те испытания, что проходили ваши родители, а ваши дети, в свою очередь, будут учиться вовсе не тому, чему учитесь вы.

Дроссельмейер, как крестный (отвечающий за духовное развитие), начинает проводить инициацию Мари, а как волшебник, выступает еще и в роли потустороннего помощника.

Но вскоре в сюжет вступают и потусторонние вредители, которые тоже всегда должны присутствовать в обряде инициации, а значит, и в сказке. Здесь это Мышиный король со своей армией. Мыши – символ потустороннего мира. Щелкунчик должен победить Мышиного короля, чтобы завершить свою инициацию.

Дроссельмейер снова сообщает Мари сведения о волшебном мире – через сказку об орехе Кракатук. Оказывается, Щелкунчик – заколдованный юноша. Он принял на себя заклятие, спасая принцессу Пирлипат, а она его отвергла. И здесь появляется новый для времени Гофмана прием, который, однако, очень часто встречается теперь в жанре фэнтези. Это принцип двойничества. Суть его в том, чтобы показать двух чем-то похожих персонажей, оказавшихся в сходной ситуации, но сделавших разный выбор. Это часто бывают соперники и соперницы. Здесь – принцесса Пирлипат и Мари. Мари неоднократно сравнивает себя с Пирлипат. Но разве в жизни такого не бывает? Зачастую соревнующиеся люди одновременно и очень похожи друг на друга, но и различаются в своих принципах. Вы наверняка сможете вспомнить такое и из своей жизни.

Итак, Пирлипат отвергает Щелкунчика из-за того, что он утратил свою красоту. А Мари, напротив, готова во всем помогать ему. Так любить, как Мари, дано не каждому. Ее преданность и самоотверженность помогают Щелкунчику одержать победу и вновь обрести человеческий облик.

Конец сказки тоже нов и необычен для того времени. Дело в том, что герой сказки должен проходить инициацию в потустороннем мире – в непривычном для него пространстве. По окончании своих испытаний он возвращается домой. А Мари уезжает вместе со Щелкунчиком в его мир. Это сейчас во многочисленных фэнтези герои остаются в волшебном мире и это считается положительным концом. Гарри Поттер, Белла из «Сумерек» и многие другие изначально созданы для потустороннего мира. А во времена Гофмана это было новаторством. Но Мари дано больше, чем всем остальным героям сказки. Она тесно связана с тонким миром, потому в нем и остается.

В 1892 г. в Мариинском театре впервые появился балет П.И. Чайковского «Щелкунчик». Он вошел в мировую балетную классику. Эта музыка – гордость России и достояние всего мира.

0

44

http://mirror7.ru.indbooks.in/wp-content/uploads/2016/0201611/i_051.jpg
Чулков Георгий Иванович
Российский поэт

Организатор литературной жизни времён «серебряного века», известный как создатель теории мистического анархизма. Также выступал как поэт, прозаик и переводчик, литературный критик.

• Родился 22 января 1879 г., Москва
• Умер1 января 1939 г. (59 лет), Москва


Георгий Иванович Чулков

Морская царевна

I

   Дом, где я поселился, стоял под скалою, почти отвесной. Наверху росли сосны, молчаливые и недвижные. И лишь в бурю казалось, что они стонут глухо, и тогда ветви их склонялись, изнемогая. А внизу было зеленое море. Во время прилива от моего дома до моря было не более пяти сажен.
   Я жил во втором этаже, а в первом жили мои хозяйки -- мать и дочь. Матери было лет семьдесят, а дочери лет пятьдесят. Обе были бородаты. Хозяйская дочь напивалась каждый день, и тогда обычно она подымалась наверх и беседовала со мною, утомляя меня странными рассказами.
   Старуха уверяла, что она внучка одного знатного и богатого человека, но злые интриганы отняли у нее наследство и титул. Трудно было понять, о чем она говорит.
   Иногда старуха спрашивала у меня, не боюсь ли я чего-нибудь.
   -- Не надо бояться, -- говорила она, странно посмеиваясь, -- не надо бояться, сударь. У нас здесь тихо и мирно. Правда, изредка бывают ссоры, но все скоро кончается по-хорошему. Рыбаки, знаете ли, народ вспыльчивый, но добродушный в конце концов, уверяю вас...
   Я не боялся рыбаков, но старуха внушила мне странную робость. Когда я, возвращаясь вечером домой, находил ее пьяной на лестнице, и она хватала меня за рукав, бормоча что-то несвязное, у меня мучительно сжималось сердце и, войдя к себе в комнату, я дрожащей рукой зажигал свечу, страшась темноты.
   И так я жил на берегу моря. По правде сказать, я очень тосковал в те дни. Порою мне казалось, что у меня нет души, что лишь какие-то бледные и слепые цветы живут во мне, благоухая, расцветая и увядая, а того, что свойственно людям -- понимания и сознания, -- во мне нет.
   Я жил, как тростник, колеблемый ветром, вдыхая морскую влагу, греясь на солнце и не смея оторваться от этого илистого берега. Это было мучительно и сладко.
   Но пришел час -- и все переменилось во мне.
   Однажды во время прилива я пошел на пляж, где было казино и по воскресеньям играл маленький оркестр.
   Я сел на берегу и стал смотреть на купающихся.
   Из кабинки вышел толстый человек с тройною складкою на шее; на нем был полосатый пеньюар; толстяк тяжело дышал, осторожно наступая на гравий. Потом вышли двое юнцов лет по семнадцати; они были в черном трико; и я с удовольствием смотрел на их сильные упругие ноги и на смуглые плечи. Пожилые дамы, в просторных купальных костюмах, спокойные и равнодушные; худенькие девушки, слегка смущенные наготою и взволнованные соленым морским ветром; мальчики и девочки, то шаловливые, то робкие: мне нравилась эта пестрая толпа, среди белых фалез...
   Я решил купаться. Когда я, надев трико, выходил из кабинки, пара зеленовато-серых глаз встретилась с моими глазами, и чья-то стройная фигура, закутанная в пеньюар, скользнула мимо меня и скрылась в толпе.
   Мне показалось, что где-то я видел эти морские глаза.
   Купаясь и плавая, я время от времени смотрел на женщин, которые вереницей стояли вдоль канатов, забавно приседая в воде, жеманничая и громко вскрикивая, когда волна, увенчанная седыми кудрями, обрушивалась на них и покрывала их голову своим зеленым плащом. Среди этих женщин не было той, чьи глаза встретились с моими, когда я был на берегу.
   Наконец я увидел ее. Она проплыла мимо меня совсем близко -- гибкая и скользкая, как рыба. Я видел прядь рыжих волос, выбившихся из-под чепчика, линию шеи и руку, нежную и тонкую.
   Потом, после купанья, когда я шел по мосткам в кабину, я опять увидел зеленоглазую незнакомку. Она лежала на берегу одна, и мне было приятно, что никого нет около нее.
   Я улыбнулся и прошептал:
   -- Морская царевна...
   В тот день и небо, и море, и фалезы -- всё было прекрасно. И за обедом (я обедал не дома, а в пансионе г-жи Морис) соседи мои казались мне приятными. С одним из них я даже разговорился, чего раньше не случалось. Это был поляк Дробовский, молодой человек лет двадцати семи.
   Мне не было с ним скучно, но его чрезмерная любезность и непонятные пустые глаза несколько смущали меня.
   После обеда он пошел меня проводить. Какие у него были странные жесты и поступь! Всегда казалось, что он слегка танцует: он подымался на цыпочки и прижимал руки к груди.
   Я спросил его, не знает ли он рыжеволосой дамы с зелеными глазами.
   Он как будто бы испугался моего вопроса и, смутившись, забормотал:
   -- Нет, нет, я не знаю ее... Уверяю вас... Правда, я догадываюсь, о ком вы говорите, я заметил эту даму... Но, право, я незнаком с нею...
   -- Ах, да, -- воскликнул он, продолжая прерванный разговор, -- вы сказали о славянской душе... Это верно. Мы очень порочны и ленивы -- это верно, но согласитесь, что здесь, на Западе, у всех какие-то опустошенные сердца. И у этих французов нет сердечного опыта, какой есть у славян... Мы все исполнены предчувствий и томлений...
   -- А как вы думаете, -- спросил я, -- эта дама -- она русская?
   Он совсем смутился.
   -- Не знаю, не знаю, -- сказал он, отвертываясь и краснея.
   Мы простились и разошлись по домам.
   На лестнице меня ждала старуха с фонарем -- пьяная и страшная, как всегда.
   Она гримасничала и смеялась без причины, провожая меня в мою комнату.
   Просунув голову в дверь, она по обыкновению сказала что-то непонятное:
   -- Да благословит вас Господь, сударь. Пожалуйста, спите спокойно и ничего не бойтесь. Если вам приснится Морская Женщина, помяните св. Сульпиция или Деву Марию и ничего худого не будет. Не бойтесь, не бойтесь, сударь.
   -- Какая Морская Женщина? -- сказал я с досадой.
   -- Ах, она приходит иногда, -- опять рассмеялась старуха, широко открыв свой черный рот, -- иные называют ее Морскою Принцессой... Но вы, сударь, не бойтесь... И если она придет, тогда... Тогда... Не целуйте ее, сударь. У нее губы отравлены.
   И она застучала деревянными башмаками, спускаясь по лестнице.

II

   На другой день за столом г-жи Морис было решено устроить поездку в местечко Ф., где было когда-то знаменитое аббатство бенедиктинцев. В карете оставалось одно свободное место, и кто-то сказал:
   -- Госпожа Марсова выражала желание ехать в Ф. Надо сообщить ей о нашей поездке.
   Я не знал, кто эта г-жа Марсова, но когда, после завтрака, мы усаживались в карету, я увидел мою зеленоглазую незнакомку: это была она.
   Мы ехали мимо ферм, где полногрудые женщины, стоя на пороге своих красных домиков, громко разговаривали о погоде; мимо жирных и черных полей, где работали загорелые парни в синих куртках; мимо тучных лугов, на которых паслись сонные коровы, с большими бубенцами, и пугливые тонконогие козы.
   Наши спутники неумолчно беседовали. Только я да зеленоглазая дама не принимала участия в общем разговоре.
   Какое странное выражение лица было у этой дамы! Можно было подумать, что она не верит в то, что вокруг нее, в этот видимый мир. И как странно она улыбалась... Так улыбаются, должно быть, падшие ангелы, вспоминая свой светлый рай.
   В местечке Ф. мы осматривали фабрику, где приготовляют ликер; часа два бродили мы по лабиринту зал и коридоров, среди огромных бочек, в которых годами отстаиваются пахучие и пряные травы; в отделении, где ликер разливают по бутылкам, меня поразили молоденькие девушки, с липкими и, должно быть, сладкими руками; эти девушки дрожащими пальцами брались за краны; очевидно, обе были пьяны от воздуха, полного дурманным запахом.
   -- Как блестят глаза у этих девушек, -- сказал я, обращаясь к рыжеволосой даме, с которой мне уже давно хотелось начать беседу.
   -- Да... Да... Я обратила внимание... У меня тоже кружится голова, -- улыбнулась она лукаво и томно.
   Мы разговорились. Через полчаса, когда мы шли через площадь в городской собор, принадлежавший ранее аббатству, она уже рассказывала мне о себе, о своей жизни... Но как-то неясно и загадочно.
   -- Вот уж полтора года, как я ничего не делаю. И мне не стыдно, представьте. Мне все равно теперь. Я целый день валялась на диване там, в Петербурге. Я даже книг не читаю.
   -- А прежде?
   -- О, прежде! Прежде меня все считали способной и деятельной. Я умела работать легко и весело.
   -- Почему же вы так изменились?
   -- Так... Не знаю... Я мертвая теперь... Я мертвая...
   -- Простите... Я не знаю вашего имени.
   -- Меня зовут Кетевани Георгиевна.
   -- Какое редкое имя...
   -- Великомученица Кетевани была кахетинской царицей. Моя мать из Грузии, а отец русский.
   -- Вы непохожи на грузинку. У вас волосы золотые.
   -- У меня волосы черные. Я их выкрасила. Вот уже три года, как я рыжая. Правда, такие волосы идут к моим глазам?
   -- Да... Да, -- пробормотал я, чувствуя, что мне почему-то неприятно узнать, что эту женщину видели прежде иною.
   -- Как странно, -- сказал я, -- вы были веселой, у вас были черные волосы... Теперь у вас золотые волосы и вы печальны... Я уже ревную вас к тем, кто видел ваши глаза и слышал ваш голос три года тому назад.
   Кетевани Георгиевна засмеялась.
   Наконец, мы пришли в собор. Это был огромный готический храм, со старинными витро, с голубым сумраком под дивными сводами. Мы бродили среди колонн, наслаждаясь прохладою и тишиною.
   Пришел священник в исповедальню, еще молодой, с грустными усталыми глазами. За ним поспешила молоденькая дама в трауре, которую мы ранее не заметили.
   Как она волновалась, сжимая маленькими руками черный переплет молитвенника!
   До меня долетел ее шепот:
   -- Esprit-saint, lumiere des coeurs... Otez le voile qui est devant mes yeux... [Дух святой, свет наших сердец... Сними пелену с моих глаз... -- фр]
   -- Ax, если бы я умела молиться, -- вздохнула Кетевани Георгиевна не то с лукавством, не то с печалью.
   Потом мы пошли в кафе. Дробовский сидел рядом с Кетевани Георгиевной и что-то рассказывал ей со свойственным ему пафосом. Он все вскакивал со стула и прижимал руки к груди.
   Я не слышал, о чем они говорят, и мне было скучно.
   Наконец, мы вернулись на площадь, где нас ожидал возница. Не успели мы проехать и одного километра, как стал накрапывать дождь. Большие рыжие тучи догоняли нас. По дороге, крутясь, мчались столбики пыли. И какие-то птицы, казавшиеся теперь синими, летали низко над землей с громкими воплями.
   Мы спустили шторы в нашей карете. Дробовскому, который ехал на козлах, предложили войти внутрь. Стало тесно. Все сидели, прижавшись друг к другу. Я чувствовал колени Кетевани Георгиевны. И то, что сейчас гремит гром, темно и воздух насыщен электричеством, нравилось мне.
   -- Ах, я хотел бы так ехать дни и ночи, дни и ночи, -- сказал я и невольно смутился: так странно прозвучали эти юношеские слова в моих устах: ведь на голове моей седые пряди и я уже устал жить.

III

   В ту ночь случилась гроза, и буря завела свою дикую песню. Обе старухи, совсем пьяные, ходили, шатаясь, по лестнице взад и вперед. Они то и дело стучали ко мне в дверь. Я сидел за столом, не раздеваясь, но мне не было охоты разговаривать со старухами, и я им кричал, не отпирая двери:
   -- Что вам угодно, сударыни?
   Они пришли спросить, не страшно ли мне. Они хотят меня успокоить: на доме громоотвод и молния не зажжет кровли.
   -- Благодарю вас, сударыня. Я не боюсь грозы.
   -- Но, может быть, сударь боится мрака и ветра? Мы можем на всякий случай дать ему еще одну лампу.
   -- При чем тут "мрак и ветер"? Мне не надо другой лампы, сударыни. Довольно с меня и одной.
   -- Как угодно, сударь. Хорошо, что вы дома, сударь. Мы очень боялись бы за вас, если бы вас не было дома.
   Старухи так надоели мне, что я, наконец, надел шляпу и, преследуемый их причитаньем и вздохами, спустился вниз и пошел на берег.
   Как бушевал океан!
   Луна была на ущербе. Гроза прошла, по-видимому, но из глубокого мрака надвигались на нас полчища седых волн. Вздымались валы, подобные диким яростным животным.
   Зияли огромные пасти; подымались горбатые спины; развевались длинные гривы... Буря пела свою неистовую песню.
   Далеко, за фалезами, горел маяк. На нашем берегу несколько темных фигур с фонарями бродило среди камней.
   Рыбачки сидели уныло, прижавшись спиною к баркасам, которые стояли теперь в безопасности на берегу, с подвязанными и убранными парусами. Только два баркаса не успели войти в гавань, и ветер держал их в открытом море, не позволяя приблизиться к нашей бухте. Их едва можно было различить во мраке.
   На одном из камней стояла женщина. Ветер рвал на ней одежды. Я вздрогнул, заметив ее и торопливо подошел к камню. При свете фонаря, с которым кто-то прошел рядом, я узнал в этой закутанной в черное незнакомке Кетевани Георгиевну.
   -- Я люблю бурю, -- сказала она, узнав меня и протягивая мне руку: -- когда я так смотрю на волны, мне хочется броситься туда, и быть с ними, и как они, исчезать и возникать среди пены, забыть себя... Понимаете?
   -- Вы -- морская царевна, -- пробормотал я, повторяя то, что мне пришло в голову, когда я в первый раз увидел Кетевани Георгиевну на пляже, во время купанья.
   -- Да... Но у меня нет царства... И мой жених-царевич меня покинул...
   Она так серьезно произнесла эти сказочные слова! А буря глухо шумела.
   Казалось, что с неба спущены черные завесы -- одна, другая, третья -- и все разных оттенков, от пепельно-черных до сине-черных. Мерцающий и слабый свет ущербной луны едва-едва серебрил хребет океана. Призраки двух несчастных баркасов, со спущенными парусами, то возникали перед ищущим взглядом, то пропадали в таинственном сумраке. Утлые рыбацкие суда боролись с волнами так отважно и так тщетно... Как их ждали на берегу! Одна женщина, жена рыбака должно быть, с тревогою бродила около прибрежных камней... Волны то и дело обрушивались около ее ног. Но она не обращала на них внимания. Она видела только баркас среди зыбкой ночной пустыни и все поднимала свой фонарь и раскачивала его, давая знак.
   -- Они боятся поднять паруса, -- сказала Кетевани Георгиевна, указывая на суда: -- а я бы на их месте подняла их. Сейчас подул ветер попутный...
   Едва она это сказала, как тотчас же один из баркасов распустил свои черные крылья и обезумевший ветер подхватил его и помчал прямо на нас. Из малой точки мгновенно вырос баркас в огромную крылатую птицу. И как великолепно, как победно вошел он в гавань на своих траурных парусах...
   -- Я иду домой. Проводите меня, -- сказала Кетевани Георгиевна, кивнув мне головой.
   Я взял ее под руку.
   -- Вы знаете, почему я так откровенно говорю с вами? -- спросила она, доверчиво касаясь моей руки.
   -- Почему?
   -- Потому что я знаю вас уже давно, я видела ваши картины, люблю их и особенно одну, один женский портрет -- дама с лилией... У нее такие глаза, такие глаза... Как у меня... Не правда ли?
   "Так вот где я видел эти глаза", -- подумал я, вспомнив приснившийся мне когда-то сон.
   -- А вы знаете, -- сказал я, -- у меня не было натурщицы, когда я писал этот портрет. Мне приснились эти глаза и это лицо...
   -- Ах, мне снятся странные сны, -- прошептала она, наклонив голову, -- и потом я не знаю, где сон, где явь. Я все забываю. А иногда возникают воспоминания, какие-то странные кусочки жизни -- какие-то мелочи, подробности... Иногда видишь, например, угол комнаты, диван, на нем забытый цветок полуувядший, -- и сердце сжимается в сладостной тоске. Тогда чувствуешь, что кто-то ушел, покинул тебя -- и вернется ли, Бог знает. И нельзя понять, жизнь это или сон. А то иногда приходит моя покойная подруга, Соня. Я с нею разговариваю и потом не знаю, наяву это было или во сне.
   -- О чем же вы говорите с нею?
   -- О разном... О неважном... В последний раз она меня спросила, откуда у меня кольцо с рубином, и все жаловалась, что ее ветер беспокоит и что будто бы у нас в доме сыро.
   Кетевани Георгиевна помолчала и потом промолвила, как будто не для меня, а так, для самой себя:
   -- И неправда, что это я виновата. Мне он не нужен был. Я шутила. Соня прекрасно это знала. Нет, не виновата я.
   -- Про что вы говорите, Кетевани Георгиевна?
   -- Мне сказали однажды, что это я убила Соню, что она ревновала меня к своему мужу. Только это неправда. Я не любила его.
   -- А вы любили когда-нибудь? -- спросил я и сам удивился, зачем я так спросил.
   -- Да... Да... Только он был совсем чужой, совсем чужой... Он мне ни разу не позволил поцеловать себя... Он был не человек.
   -- А кто же он был?
   -- Ангел или кукла, я не знаю. Прежде я верила, что ангел.
   "Она смеется надо мною", -- подумал я и хотел посмотреть ей в лицо, но было темно, и я не увидел ее глаз.
   -- Прощайте, -- сказала она как-то неожиданно и даже слегка оттолкнула меня.
   Она скоро исчезла в сумраке. Помедлив немного, я пошел за нею. Наконец, почти догнал ее.
   Она, не заметив меня, повернула за угол. Какая-то темная фигура возникла рядом с нею, и они стали вдвоем у порога отеля.
   Я отошел в сторону и дождался, когда Кетевани Георгиевна с кем-то неизвестным вошла в отель.
   У меня почему-то болезненно сжалось сердце.
   Я пошел на мол и сел там на каменной скамейке. Оттуда был виден дом, где жила Кетевани Георгиевна, и вход в него.
   Ни в одном окне не было огня. Потом, когда, по моим расчетам, Кетевани Георгиевна могла подняться во второй этаж, в одном из окон появился свет. Не более получаса горела там свеча. Наконец, и она погасла... А я всю ночь сидел на моле, смотрел в эти черные окна и слушал, как плачет буря.

IV

   Однажды ко мне пришел Дробовский и сказал:
   -- Вы художник. Вы пишете портреты... Но разве не страшно это?
   -- Что страшно? -- не понял я.
   -- Как что? Лицо человеческое... Оно всегда загадочно и всегда мучительно... Возможно ли разгадать его? Нет, нет... Веласкес, Рембрандт, Врубель -- кто угодно -- все они создавали лица, может быть, как новые Боги, но живых настоящих лиц никто не разгадал. А если разгадывали, то приблизительно. А здесь немыслима приблизительность. Все или ничего. А разве мы, простые смертные, не мучаемся так же, как и вы, художники. Вы подумайте! Вы целуете руки той, которая кажется вам прекрасной; и когда вы касаетесь губами этой милой вам руки, вы верите, что ваша любовница принадлежит вам, но посмотрите ей в глаза: это какие-то дьявольские зеркала, в которых отражаются взгляды иных, неведомых вам людей. Как непонятно ее лицо! Клянусь вам, что это пытка, ужасная пытка...
   Говоря так, он все поднимался на цыпочки и прижимал руки к груди.
   -- Вы живете в отеле, против мола? -- спросил я.
   -- Да, я там живу.
   -- А Кетевани Георгиевна?
   -- И она там же.
   -- Дробовский! Вы и раньше встречали Кетевани Георгиевну... Кто она такая? Расскажите мне что-нибудь про нее.
   -- Я, правда, встречался с Кетевани Георгиевной, но -- уверяю вас, я почти не знаю ее жизни. Кажется, одно время она была актрисой, но потом бросила сцену. Ее муж -- инженер. Он участвует в какой-то дальней экспедиции, где-то в Сибири... А про характер Кетевани Георгиевны я ничего не могу сказать... Разве только то, что сердце у нее фантастическое...
   Он закрыл лицо руками.
   -- Я думаю, -- прошептал он, -- я думаю, что Кетевани Георгиевна душевно больна.
   -- Но почему вы так волнуетесь, Дробовский? -- сказал я, чувствуя, что напрасно затеял этот разговор.
   -- Боже мой! -- прошептал он, всплескивая руками, -- почему я волнуюсь! Да потому, что я боюсь ее. Ведь она в бреду Бог знает что может сделать...
   -- Бог знает что может сделать, -- повторил я рассеянно.
   -- Ведь Кетевани Георгиевна, -- продолжал Дробовский, -- в самом деле верит, что она Морская Царевна или что-то в этом роде. Уверяю вас.
   -- Но это еще не так страшно.
   -- А по-моему, страшно... Она требовательна... Она все ждет чуда. А чуда нет.
   Дробовский сделал круглые глаза и, взмахнув руками, как крыльями, испуганно прошептал:
   -- В ней что-то есть опасное, последнее, гибель какая-то...
   -- То есть как же это? -- удивился я, почему-то пораженный этим замечанием Дробовского.
   -- В ней какая-то тревога... Как будто бы всему конец скоро...
   Неожиданно Дробовский засмеялся, засмеялся неприятно, истерически:
   -- И знаете еще что? Она -- Дон-Жуан...
   Он задыхался от смеха. Я пожал плечами, не понимая его:
   -- Простите, Дробовский, но у вас у самого лихорадка. Какой вздор! Что вы говорите! "Дон-Жуан"... Нелепость какая, Господи...
   -- Да... Да... Она, как Дон-Жуан, все ищет лицо человеческое... Ищет и не находит... Она бродит по свету, как сомнамбула: как будто бы суждено ей искать, искать, искать -- вечно искать...
   -- Ах, какой романтизм, Дробовский!
   -- Нет, это все правда... И не надо смеяться: в Дон-Жуане есть всегда что-то опасное и тревожное... И она, как Дон-Жуан, всегда мечтает о том, чего нет.
   -- Все это сложно и как-то запутанно, Дробовский. У меня голова начинает болеть.
   -- Простите меня, -- почти вскрикнул Дробовский, крепко сжав мне руку, -- прощайте. Я, кажется, наговорил лишнее.
   Дрожащей рукой он надел шляпу и торопливо вышел.

V

   Я сидел на краю высокого крутого берега и писал этюд моря. Мне посчастливилось найти такой зеленый тон, о каком я давно мечтал... Когда я удачно работаю, сердце у меня сильно бьется, как от вина, и в ногах у меня бывает такое ощущение, как будто я их погружаю в теплую воду.
   Я улыбался, насвистывая марш из "Кармен", и думать забыл о зеленоглазой незнакомке и ее любовнике.
   Неожиданно меня кто-то назвал по имени. Я обернулся. Это была Кетевани Георгиевна.
   -- Я помешала вам? -- спросила она робко и застенчиво.
   -- Нет, нет, -- пробормотал я, тайно огорчаясь, что уже нельзя будет дописать этюд.
   Кетевани Георгиевна села на траву и обхватила колени руками.
   Я взглянул на нее, и во мне снова возникло то острое, беспокойное и сладостное чувство, какое я испытал, когда в первый раз увидел ее серо-зеленые глаза. Я положил кисть и палитру и сел рядом с нею.
   -- Кетевани Георгиевна! -- сказал я, беря ее за руку, -- вы необыкновенная! Вы странная... Простите, что я так прямо и так нескладно говорю, но я не могу иначе. Я хочу сказать... Я хочу сказать... Ах, это так трудно выразить... Вы как-то влияете на меня... Я кажусь вам смешным и наивным? Да?
   -- Почему наивным? Нет... Нет, -- сказала она, устремив на меня свои непонятные глаза.
   -- Вы влияете на меня. Я не знаю, что это такое. Не влюблен ли я в вас? Нет, нет... Я не знаю. Я в это не верю. Ведь вот я признаюсь вам: мне не хотелось оторваться от работы, когда вы пришли. И я не думал о вас. А сейчас, если вы уйдете, я буду чувствовать себя несчастным.
   Кетевани Георгиевна тихо и радостно засмеялась.
   -- Ах, дайте мне ваши губы! -- прошептал я.
   -- Не надо! Не надо, -- сказала она, слабо меня отстраняя и полуоткрывая свой рот.
   Я обнял ее и стал целовать.
   Потом, лежа на траве у ее ног, я говорил, сжимая ее пальцы:
   -- Вы так явно неестественны, что это уже перестает быть фальшивым. Вы откровенно говорите неправду и не хотите, чтоб вам верили.
   -- Да, не хочу.
   -- Когда я целовал вас, вы шептали: люблю... Но ведь это неправда, неправда...
   -- Да, неправда.
   -- Нет, вы не женщина.
   -- Я -- Морская Царевна.
   Неожиданно она встала и торопливо простилась.
   -- Прощайте, прощайте... Это ничего. Это так. Не думайте обо мне. Это пройдет.
   Но это не прошло. Я целый день ходил сам не свой. Все время я чувствовал запах ее духов, прикосновение ее губ. Перед обедом на пляже ее не было. И вечером тщетно я бродил по молу, надеясь ее встретить. Потом я пошел в казино и сидел там за бутылкою вина часа полтора. Я думал о Кетевани Георгиевне, о странном поцелуе, который никогда не повторится; сердце мое мучительно ныло, и весь мир казался мне фантастическим и страшным.
   Я вернулся домой в двенадцатом часу. На пороге меня встретили старухи и, перебивая друг друга, сообщили таинственно, что меня ждет дама. Сердце мое упало.
   Какое это было странное свидание! Мы были так молчаливы... Мы целовали друг друга, как в бреду, как во сне. И сейчас мне иногда кажется, что ничего не было, что Кетевани Георгиевна не приходила ко мне.
   Она ушла от меня на рассвете. Как дрожали мои пальцы, когда я застегивал ее платье!
   Уходя, Кетевани Георгиевна кивнула мне головой и загадочно сказала:
   -- Прощай, милый. Это -- последнее.
   -- Что "последнее"? -- спросил я, удерживая ее руки.
   -- Всё. Жизнь. Больше ничего не надо. Я знаю, что будет. Скучно будет. А сейчас хорошо мне. Прощай.
   Слезы почему-то подступили к моему горлу.
   -- Не надо, не надо. Не уходи, -- шептал я.
   Но она ушла.
   Я не спал в эту ночь. Утром, когда, наконец, я стал засыпать, меня разбудил стук в дверь.
   -- Сейчас, сейчас! -- крикнул я, вставая и торопливо одеваясь.
   Вошел Дробовский. Он был бледен. Руки его дрожали. Видно было, что он тоже не спал всю ночь.
   -- Я не знаю, почему я пришел к вам, -- сказал он, прижимая руки к груди, -- но все равно... Мне ничего не стыдно теперь. Если ее нет у вас, значит, я угадал. Всё кончено.
   Он закрыл лицо руками.
   -- Пойдемте на берег, где стоят лодки. Я однажды видел ее там, когда была буря, -- сказал я, предчувствуя недоброе.
   Он молча надел шляпу.
   Когда мы подошли к берегу, там стояла толпа рыбаков и женщин и слышался невнятный гомон.
   Дробовский вздрогнул и, пробормотав что-то неясное, пошел назад торопливо.
   Я подошел к толпе. На берегу лежало тело Кетевани Георгиевны. Я увидел прядь рыжих волос на затылке, линию шеи и руку, нежную и тонкую. Платье было опутано морской травой.
   
   1912

0

45

Одуванчики и исполнение желаний

Когда просыпаются одуванчики, а сейчас как раз они начинают просыпаться, тогда просыпаются наши желания. Аленка в детстве всегда загадывала желание, сдувая с одуванчика его волшебные зонтики. А вчера она встретила первый «созревший для желаний», белый шарик среди маленьких желтых солнышек.

И так захотелось ей сорвать его и загадать свое самое заветное желание! Но разве можно? Разве 24-летние барышни в офисном костюме, спеша на работу в толпе важных и серьезных людей занимаются такими детскими глупостями?

Одуванчик остался далеко позади, Алена проталкивалась в утренний автобус, размышляя о том, почему она постыдилась окружающих, и не послушала зова души. Где-то в груди появился ком сожаления, ей хотелось расплакаться: ну почему, почему в этом скучном сложном сером мире я не могу сделать свободно даже такой простой вещи — сдунуть одуванчик?

Весь день Алену не покидало ощущение замкнутости, собственного бессилия и неуверенности в себе. «Если я не могу себе позволить просто сорвать одуванчик на глазах у прохожих, неужели я смогу вырваться из этой рутины, организовать свое дело и управлять людьми сама? Неужели у меня хватит смелости?»

«Я просто ничтожество в этом несправедливом и жутком мире. Здесь сплошные рамки и границы. Из них никак не вырваться.»

«А почему бы и нет?! И пусть все вокруг завидуют моей смелости!» — подумала Алена, присела на корточки, сорвала цветок и зажмурилась от удовольствия! «Я так счастлива! Я сегодня знакомлюсь с мужчиной моей мечты!» Открыла глаза и со всей силы, как дуют на свечи на именинном торте — сдула зонтики одуванчика вверх, в небо. Как красиво они полетели, закружились...

Алена встала, улыбаясь, будто светясь изнутри, и заметила улыбки прохожих и всех ждущих автобуса людей на остановке. В животе порхали бабочки, а в груди стало горячо-горячо! Весь день ходила по офису с этим ощущением счастья, и встречаясь глазами с сотрудниками, улыбалась глазами, вспоминая свой утренний «проступок».

«Как же прекрасен этот мир! Как здорово, что весна! Как я счастлива!»

0

46

Кошки Ултара

Рассказ Говарда Лавкрафта, написанный 15 июня 1920 года и впервые опубликованный в ноябрьском номере журнала Tryout того же года.

    Автор Говард Филлипс Лавкрафт
    Жанр рассказ, фэнтези, повесть

Говард Филлипс Лавкрафт

Американский писатель и журналист, работавший в жанрах ужасов, мистики, фэнтези и научной фантастики, совмещая их в оригинальном стиле. Родоначальник Мифов Ктулху.

    Родился 20 августа 1890 г., Род-Айленд, Провиденс, США
    Умер 15 марта 1937 г. (46 лет), США

    В браке с Соня Грин (1924-1926 гг.)
    Родители Винфилд Скотт Лавкрафт


Рассказ: Кошки Ултара

Говорят, в городке Ултаре, который находится за рекой Скай, запрещается убивать кошек. Я охотно верю в такой запрет, глядя, как мой кот с блаженным мурлыканьем расположился у камина. В кошках есть нечто таинственное, сродни волшебству, невидимому человеческому глазу. Кошка – душа Древнего Египта, хранительница преданий забытых городов в Мероэ[1] и Офире[2]. Она одной крови с царями джунглей, преемница тайн древней мрачной Африки. Сфинкс – ее двоюродный брат и говорит на ее языке, но кошка древнее сфинкса и помнит то, что он запамятовал.

До того как в Ултаре наложили табу на убийство кошек, там жил бедняк с женой. Они с какой-то злой радостью ставили ловушки и убивали соседских кошек. Причина мне неизвестна, хотя многие не выносят кошачьих воплей по ночам, многим не нравится, как кошки крадутся в сумерках по чужим дворам и садам. Но какова бы ни была причина, старики с удовольствием отлавливали и убивали любую кошку, бродившую возле их лачуги, и по отчаянному визгу в темноте горожане догадывались, что убийство было изощренным. Соседи и не пытались объясниться со стариком и его женой: всех отпугивали их сморщенные злые лица, и никому не хотелось заходить в темную лачугу под разросшимися дубами в их запущенном саду. По правде говоря, страх перед стариками пересиливал неприязнь к ним, и, вместо того чтобы как следует отругать безжалостных убийц, хозяева кошек старались не подпускать своих любимцев близко к их темному жилищу. А если по недосмотру кошка пропадала и в ночи раздавались отчаянные вопли, владельцы горестно оплакивали свою потерю и благодарили судьбу, что потеряли кошку, а не ребенка. Ведь жители Ултара по простоте душевной не задумывались, откуда взялись кошки.

Однажды на узких мощенных булыжником улицах Ултара появились фургоны с неведомыми странниками. Темнокожие люди, приехавшие с юга, не походили на тех, что проезжали через городок дважды в год. Они остановились на рыночной площади, предсказывали за серебряные монетки судьбу и, покупали у торговцев яркие бусы. Никто не знал, из какой страны они прибыли, но горожане дивились молитвам, которые они возносили, и странным изображениям по бокам фургонов: там были намалеваны люди с кошачьими, орлиными, бараньими и львиными головами. А вождь пришельцев носил на голове убор с двумя рогами и диковинным диском меж ними.

Был с ними мальчик-сирота с черным котенком. Чума не пощадила малыша, оставив ему в утешение только черный пушистый комочек. Но для ребенка и черный котенок был отрадой. Мальчонка, которого темнокожие странники называли Менес, чаще улыбался, чем плакал, играя с резвым котенком на ступеньках странно разрисованного фургона.

На третье утро в Ултаре мальчик хватился своего котенка и горько заплакал. На рыночной площади горожане рассказали ему про старика и старуху, про ночные кошачьи вопли. Услышав их рассказ, мальчик задумался, а потом произнес молитву. Протянув руки к солнцу, он молился на чужом языке, непонятном горожанам. Собственно, они и не пытались понять мальчика: все стояли, задрав голову к небу и дивились, какие причудливые формы принимают облака. Удивительно, но стоило мальчику произнести молитву, как на небе стали собираться облака, принимая формы странных существ с рогами и диском меж ними. Но природа щедра на выдумки для людей с воображением.

В тот вечер приезжие покинули Ултар, и больше их никогда не видели. А местные жители всполошились: во всем городке не осталось ни одной кошки. Все коты и кошки как сквозь землю провалились – большие и маленькие, черные, дымчатые, рыжие, белые, полосатые. Старый бургомистр Крэнон божился, что кошек увезли темнокожие в отместку за убитого котенка Менеса, и проклинал чужестранцев и мальчишку. Но Нит, тощий нотариус, заявил, что у него на подозрении старик со старухой: все знают про их ненависть к кошкам и возрастающую дерзость. Тем не менее никто не решился обвинить в убийстве зловещую парочку, даже когда маленький Атал, сын хозяина гостиницы, поклялся, что видел кошек в их распроклятом дворе. По его словам, все кошки парами ходили вокруг стариковой лачуги, будто совершая какой-то неслыханный звериный обряд. Горожане не знали, стоит ли верить рассказу ребенка. Конечно, злодеи могли колдовством умертвить всех кошек, но уж лучше дождаться, когда они выйдут из своего мрачного пакостного двора.

Подавив бессильную злобу, ултарцы уснули, а наутро – хотите верьте, хотите нет – все кошки Ултара сидели у родных очагов. Большие и маленькие, дымчатые, рыжие, белые, полосатые – все до одной! Все они были сытые и гладкие на вид и блаженно мурлыкали. Горожане только диву давались, пересудам не было конца. Старый Крэнон снова божился, что кошек увезли темнокожие: от стариков они бы живыми не выбрались. Все сошлись на одном: кошки не ели мяса и не пили молока – вот в чем загадка. И два дня кряду сытые ленивые кошки Ултара, не притрагиваясь к пище, дремали у очага или на солнышке.

Прошла неделя, и жители городка спохватились, что вечерами в лачуге под развесистыми дубами не зажигают свет. Потом тощий Нит заметил, что старик и старуха не показывались на людях с тех пор, как пропали кошки. Еще через неделю бургомистр преодолел свой страх и решил наведаться в тихую обитель по долгу службы. Но он предусмотрительно взял с собой двух свидетелей – Шэнга, кузнеца, и Тала, резчика по камню. Они сломали тонкую дверь, и вот какая им открылась картина. На глинобитном полу лежали два чисто обглоданных скелета, а по темным углам ползали странные жуки.

В городке начались пересуды. Следователь по уголовным делам Зат долго совещался с Нитом, тощим нотариусом. Потом он буквально засыпал вопросами Крэнона, Шэнга и Тала. Допросили даже маленького Атала, сына хозяина постоялого двора, и дали ему в награду леденец. Разговор шел о старике и старухе, о темнокожих странниках, приехавших в фургоне, о мальчишке Менесе и его черном котенке, о молитве Менеса и облаках на небе во время молитвы, об исчезновении кошек и о том, что нашли в лачуге под дубами в проклятом дворе!

И в завершение всех дел горожане приняли закон, о котором толкуют торговцы в Хатеге и путники в Нире, – закон, запрещающий убивать кошек в Ултаре.

0

47

ЧИТАЕМ О.ГЕНРИ

О.Генри
Последний лист

(из сборника "Горящий светильник" 1907 г.)
* * *
В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!
И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».
Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси – уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.
Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за нагу.
Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.
– У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, – сказал он, стряхивая ртуть в термометре. – И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?
– Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.
– Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины?
– Мужчины? – переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. – Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.
– Ну, тогда она просто ослабла, – решил доктор. – Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой поциент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти, вместо одного из десяти.
После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.
Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.
Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.
Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала – считала в обратном порядке.
– Двенадцать, – произнесла она, и немного погодя: – одиннадцать, – а потом: – «десять» и «девять», а потом: – «восемь» и «семь» – почти одновременно.
Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.
– Что там такое, милая? – спросила Сью.
– Шесть, – едва слышно ответила Джонси. – Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.
– Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.
– Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?
– Первый раз слышу такую глупость! – с великолепным презрением отпарировала Сью. – Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.
– Вина тебе покупать больше не надо, – отвечала Джонси, пристально глядя в окно. – Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.
– Джонси, милая, – сказала Сью, наклоняясь над ней, – обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.
– Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? – холодно спросила Джонси.
– Мне бы хотелось посидеть с тобой, – сказала Сью. – А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.
– Скажи мне, когда кончишь, – закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, – потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, – лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.
– Постарайся уснуть, – сказала Сью. – Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.
Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.
Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глада очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.
– Что! – кричал он. – Возможна ли такая глупость – умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!
– Она очень больна и слаба, – сказала Сью, – и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, – если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.
– Вот настоящая женщина! – закричал Берман. – Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!
Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.
На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.
– Подними ее, я хочу посмотреть, – шепотом скомандовала Джонси.
Сью устало повиновалась.
И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща – последний! Все еще темнозеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.
– Это последний, – сказала Джонси. – Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.
– Да бог с тобой! – сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке.
– Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?
Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.
День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.
Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.
Лист плюща все еще оставался на месте.
Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.
– Я была скверной девчонкой, Сьюди, – сказала Джонси. – Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.
Часом позже она сказала:
– Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.
Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.
– Шансы равные, – сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. – При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.
На другой день доктор сказал Сью:
– Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход – и больше ничего не нужно.
В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая яркосиний, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой – вместе с подушкой.
– Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, – начала она. – Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана – он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.

0

48

Новелла американского прозаика О. Генри, опубликованная в 1907 году в сборнике рассказов «Горящий светильник».
Невероятно трогательная история о добре и силе духа. Мотивирующий рассказ о борьбе за жизнь, вдохновении и вере.

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14422760-1-650-d85af6b851-1484580106.jpg

В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!

И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали "колонию".

Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси - уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.

Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за нагу.

Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.

Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.

- У нее один шанс... ну, скажем, против десяти, - сказал он, стряхивая ртуть в термометре. - И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?

- Ей... ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.

- Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины?

- Мужчины? - переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. - Неужели мужчина стоит... Да нет, доктор, ничего подобного нет.

- Ну, тогда она просто ослабла, - решил доктор. - Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой поциент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти, вместо одного из десяти.

После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.

Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.

Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.

Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала - считала в обратном порядке.

- Двенадцать, - произнесла она, и немного погодя: - одиннадцать, - а потом: - "десять" и "девять", а потом: - "восемь" и "семь" - почти одновременно.

Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.

- Что там такое, милая? - спросила Сью.

- Шесть, - едва слышно ответила Джонси. - Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.

- Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.

- ЛистьевЮ На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?

- Первый раз слышу такую глупость! - с великолепным презрением отпарировала Сью. - Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь... позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.

- Вина тебе покупать больше не надо, - отвечала Джонси, пристально глядя в окно. - Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.

- Джонси, милая, - сказала Сью, наклоняясь над ней, - обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.

- Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? - холодно спросила Джонси.

- Мне бы хотелось посидеть с тобой, - сказала Сью. - А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.

- Скажи мне, когда кончишь, - закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, - потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, - лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.

- Постарайся уснуть, - сказала Сью. - Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.

Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.

Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глада очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.

- Что! - кричал он. - Возможна ли такая глупость - умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!

- Она очень больна и слаба, - сказала Сью, - и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, - если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик... противный старый болтунишка.

- Вот настоящая женщина! - закричал Берман. - Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!

Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.

На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.

- Подними ее, я хочу посмотреть, - шепотом скомандовала Джонси.

Сью устало повиновалась.

И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща последний! Все еще темнозеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.

- Это последний, - сказала Джонси. - Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.

- Да бог с тобой! - сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. - Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?

Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.

День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.

Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.

Лист плюща все еще оставался на месте.

Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.

- Я была скверной девчонкой, Сьюди, - сказала Джонси. - Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном... Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.

Часом позже она сказала:

- Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.

Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.

- Шансы равные, - сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. - При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.

На другой день доктор сказал Сью:

- Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход - и больше ничего не нужно.

В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая яркосиний, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой - вместе с подушкой.

- Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, - начала она. - Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана - он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.

0

49

Коротко, живо, интригующе и только о самом главном.

Эрнест Хемингуэй, как никто другой, создавал такие шедевры, которые раскрывают самую суть жизни.

Философский рассказ о непростых человеческих отношениях. Для тех, кто не осведомлен, Белый слон — это фразеологизм означающий предмет высокой ценности,  но не имеющий практического применения.

Хэмингуэй ёмко описал проблему множества пар, которые не готовы завести ребенка, хотя их инстинкты говорят им об обратном. Разрушить отношения или сделать их никчемными может лишь мысль о таком тяжелом шаге, а не то, что принятое решение. Белыми слоном можно назвать и те отношения, что складываются между молодыми людьми, вряд ли пара и дальше будет вместе

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14437910-4-1-650-30a9134174-1484580106.jpg

Холмы по ту сторону долины Эбро были длинные и белые. По эту сторону ни деревьев, ни тени, и станция между двумя путями вся на солнце. Только у самого здания была горячая тень, и в открытой двери бара висел занавес из бамбуковых палочек. Американец и его спутница сидели за столиком в тени здания. Было очень жарко. Экспресс из Барселоны должен был прийти через сорок минут. На этой станции он стоял две минуты и шел дальше, в Мадрид.

– Чего бы нам выпить? – спросила девушка. Она сняла шляпу и положила ее на стол.
– Ужасно жарко, – сказал мужчина.
– Давай выпьем пива.
– Dos cervezas [Две кружки пива (исп.)], – сказал мужчина, раздвинув занавес.
– Больших? – спросила из-за двери женщина.
– Да. Две больших.

Женщина принесла две кружки пива и две войлочных подставки. Она положила их на стол, поставила на них кружки с пивом и взглянула на мужчину и девушку. Девушка смотрела вдаль, на гряду холмов; они белели на солнце, а все вокруг высохло и побурело.

– Словно белые слоны, – сказала она.
– Никогда не видел белых слонов. – Мужчина выпил свое пиво.
– Где уж тебе видеть!
– А почему бы и нет? Мало ли что ты говоришь, это еще ровно ничего не значит.
Девушка взглянула на бамбуковый занавес.
– На нем что-то написано, – сказала она. – Что это значит?
– «Anis del Тоrо». Это такая водка.
– Давай попробуем.
– Послушайте! – позвал он. Женщина вышла из бара.
– С вас четыре реала.
– Дайте нам два стакана Anis del Тоrо.
– С водой?
– Ты как хочешь? С водой?
– Не знаю, – сказала девушка. – А с водой вкусно?
– Недурно.
– Так как же, с водой? – спросила женщина.
– Да. С водой.
– Отдает лакрицей, – сказала девушка и поставила стакан на стол.
– Вот и всe так.
– Да, – сказала девушка. – Все отдает лакрицей. Особенно то, чего так давно хотелось. Вот и с абсентом так было.
– Перестань.
– Ты сам первый начал, – сказала девушка. – Мне было хорошо. Я не скучала.
– Ну что же, давай попробуем не скучать.
– Я и пробовала. Я сказала, что холмы похожи на белых слонов. Разве это не остроумно?
– Остроумно.
– Мне хотелось попробовать эту водку. Мы ведь только и делаем, что ездим по новым местам и пробуем новые вина.
– Вот именно.
Девушка взглянула на холмы.
– Чудесные холмы, – сказала она. – Пожалуй, они вовсе и не похожи на белых слонов. Просто мне подумалось, что вот так же и те белеют сквозь деревья.
– Не выпить ли нам еще?
– Пожалуй.
Теплый ветер качнул к столу бамбуковый занавес.
– Хорошее пиво, холодное, – сказал мужчина.
– Чудесное, – сказала девушка.
– Это же пустячная операция, Джиг, – сказал мужчина. – Это даже и не операция.
Девушка смотрела вниз, на ножку стола.
– Ты сама увидишь, Джиг, это сущие пустяки. Только сделают укол.
Девушка молчала.
– Я поеду с тобой и все время буду подле тебя. Сделают укол, а потом все уладится само собой.
– Ну а потом что с нами будет?
– А потом все пойдет хорошо. Все пойдет по-прежнему.
– Почему ты так думаешь?
– Только это одно и мешает нам. Только из-за этого мы и несчастны.
Девушка взглянула на занавес и, протянув руку, захватила две бамбуковые палочки.
– Так ты думаешь, что нам будет хорошо и мы будем счастливы?
– Я уверен. Ты только не бойся. Я многих знаю, кто это делал.
– Я тоже, – сказала девушка. – И потом все они были так счастливы.
– Если ты не хочешь, не надо. Я не настаиваю, если ты не хочешь. Но я знаю, что это сущие пустяки.
– А ты правда этого хочешь?
– Я думаю, это самый лучший выход. Но если ты сама не хочешь, то и не надо, я вовсе этого не хочу.
– А если я это сделаю, ты будешь доволен, и все пойдет по-прежнему, и ты меня будешь любить!
– Я и теперь тебя люблю, ты же знаешь.
– Знаю. А если я это сделаю, то все опять пойдет хорошо, и если я скажу, что холмы похожи на белых слонов, тебе это понравится?
– Я буду в восторге. Я и сейчас в восторге, только теперь мне не до этого. Ты ведь знаешь, я всегда такой, когда нервничаю.
– А если я это сделаю, ты не будешь нервничать?
– Нет, потому что это пустяки.
– Ну тогда я сделаю. Мне все равно, что со мной будет.
– То есть как?
– Мне все равно, что со мной будет.
– Но мне-то не все равно.
– Да, да. Но мне все равно, что со мной будет. Я это сделаю, и все будет хорошо.
– Если так, то я не хочу, чтобы ты это делала.

Девушка встала и прошла до конца платформы. По ту сторону линии были засеянные поля и деревья вдоль берегов Эбро. Вдали за рекой были горы. Тень от облака скользила по зеленому полю, и между деревьями виднелась река.

– Все это могло быть нашим, – сказала девушка. – Все могло быть нашим, но мы сами виноваты, что это с каждым днем становится все более невозможным.
– Что ты говоришь?
– Я говорю, что все могло быть нашим.
– Все и так наше.
– Нет. Не наше.
– Весь мир наш.
– Нет. Не наш.
– Мы можем поехать куда угодно.
– Нет, не можем. Теперь все это не наше.
– Наше.
– Нет. То, что раз упущено, никогда не вернется.
– Но мы еще ничего не упустили.
– А вот увидишь.
– Идем обратно в тень, – сказал он. – Не надо так волноваться.
– Я не волнуюсь, – сказала девушка. – Просто я все понимаю.
– Я не хочу, чтобы ты делала то, чего ты не хочешь…
– Или что мне вредно. Знаю. Не выпить ли нам еще пива?
– Хорошо. Ты должна только понять…
– Я понимаю, – сказала девушка. – Может быть, мы оставим этот разговор?
Они сели за стол. Девушка смотрела на выжженные склоны холмов за рекой, ее спутник смотрел на нее и на стол.
– Ты должна понять, – сказал он, – я вовсе не хочу, чтобы ты делала то, чего не хочешь. Если для тебя это так много значит, я готов пойти на это.
– А для тебя это ничего не значит? Мы бы как-нибудь справились.
– Конечно, значит. Только мне никого не надо, кроме тебя. Мне больше никто не нужен. И я знаю, что это сущие пустяки.
– Конечно. Ты знаешь, что это сущие пустяки.
– Ты можешь говорить что угодно, а я знаю, что это так.
– Можно тебя попросить об одной вещи?
– Я все готов для тебя сделать.
– Так вот, я тебя очень, очень, очень, очень, очень прошу замолчать.
Он ничего не ответил и посмотрел на чемоданы, которые стояли у стены. На них были ярлыки всех отелей, где они останавливались.
– Я не хочу, чтоб ты это делала, – сказал он. – Мне это вовсе не нужно.
– Я сейчас закричу, – сказала девушка. Из бара вышла женщина с двумя кружками пива и поставила их на промокшие подставки.
– Поезд придет через пять минут, – сказала она.
– Что она говорит? – спросила девушка.
– Что поезд придет через пять минут.
Девушка благодарно улыбнулась женщине.
– Я пойду перенесу чемоданы на ту сторону, – сказал он. Она улыбнулась в ответ.
– Хорошо. А потом приходи обратно допивать пиво.

Он поднял тяжелые чемоданы и перенес их на другую платформу, по ту сторону станции. Он взглянул на пути, но поезда еще не было видно. Возвращаясь, он прошел через бар, где пили пиво ожидавшие поезда пассажиры. Он выпил у стойки стакан Anis del Тоrо и посмотрел на них. Все спокойно дожидались поезда. Он вышел, раздвинул бамбуковый занавес. Она сидела за столом и улыбалась ему.

– Ну, как ты себя чувствуешь? – спросил он.
– Прекрасно, – сказала она. – Все в порядке. Я чувствую себя прекрасно

0

50

«Старая, но вечно новая история», — гласит подзаголовок произведения.
Рассказ действительно о вечном — о любви, о выборе и счастье.

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14422810-5-650-9ca0b1b5aa-1484580106.jpg

На террасе роскошной старинной дачи статской советницы Марьи Ивановны Лангер стояли дочь Марьи Ивановны - Надя и сынок известного московского коммерсанта Иван Гаврилович.

Вечер был великолепный. Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико... Описал бы и тихий шепот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика... Надя стояла, опершись коленом о край кресла и держась рукой за перила. Глаза ее, томные, бархатные, глубокие, глядели неподвижно в темную зеленую чащу... На бледном, освещенном луной личике играли темные топи - пятнышки: это румянец... Иван Гаврилович стоял позади нее и нервно, дрожащей рукой пощипывал свою жидкую бородку. Когда ему надоедало щипать бородку, он начинал поглаживать и трепать другой рукой свое высокое, некрасивое жабо. Иван Гаврилович некрасив. Он похож на свою маменьку, напоминающую собой деревенскую кухарку. Лоб у него маленький, узенький, точно приплюснутый; нос вздернутый, тупой, с заметной выемкой вместо горбины, волос щетиной. Глаза его, маленькие, узкие, точно у молодого котенка, вопросительно глядели на Надю.

- Вы извините меня, - говорил он, заикаясь, судорожно вздыхая и повторяясь, - извините меня, что я рассказываю вам... про свои чувства... Но я вас так полюбил, что даже не знаю, в своем ли я уме нахожусь, или нет... В груди моей такие чувства к вам, что и выразить этого невозможно! Я, Надежда Петровна, как только вас увидал, так сразу и втюрился, полюбил то есть. Вы извините меня, конечно, но... ведь... (Пауза.) Приятная нонче природа!

- Да... Погода великолепная...

- И при такой самой природе как приятно, знаете ли-с, любить такую приятную особу, как вы... Но я несчастлив!

Иван Гаврилович вздохнул и дернул себя за бородку.

- Очень несчастлив-с! Я вас люблю, страдаю, а... вы? Нешто вы можете чувствовать ко мне чувства? Вы образованная, ученая... все по-благородному... А я? Я купеческого звания и... больше ничего! Как есть ничего! Денег-то много, но что толку с тех денег, если нет настоящего счастья? Без счастья с этими самыми деньгами одно только окаянство да... пустоцвет. Ешь хорошо, ну... пешком не ходишь... пустая жизнь... Надежда Петровна!

- Ну?

- Ни... ничего-с! Я хотел, собственно говоря, вас побеспокоить...

- Что вам?

- Можете ли вы меня любить? (Пауза.) Я предлагал вашей маменьке... мамаше то есть, свое сердце и руку относительно вас, и оне сказали, что все от вас зависит... Вы можете, говорит, и без родительской воли... Как вы мне ответите?

Надя молчала. Она взглянула в темную зеленую чащу, где еле-еле обрисовывались стволы и узорчатая листва... Ее занимали движущиеся черные тени от деревьев, которые слегка покачивались от ветерка своими верхушками. Молчание ее душило Ивана Гавриловича. На глазах его выступили слезы. Он страдал. "Ну что - ежели она откажет?" - думалось ему, и эта невеселая дума морозом резала по его широкой спине...

- Сделайте милость, Надежда Петровна, - проговорил он, - не терзайте мою душу... Ведь я, ежели лезу к вам, то от любви... Потому... (Пауза.) Ежели... (Пауза.) Ежели вы не ответите мне, то хоть умирай.

Надя повернула свое лицо к Ивану Гавриловичу и улыбнулась... Она протянула ему свою руку и заговорила голосом, который прозвучал в ушах московского коммерсанта песнью сирены:

- Очень вам благодарна, Иван Гаврилович... Я уже давно знаю, что вы меня любите, и знаю, как вы любите... Но я... я... Я вас тоже люблю, Жан... Вас нельзя не полюбить за ваше доброе сердце, за вашу преданность...

Иван Гаврилович раскрыл широко рот, засмеялся и, счастливый, провел себя ладонью по лицу: не сон ли, мол?

- Я знаю, что если я выйду за вас замуж, - продолжала Надя, - то я буду самая счастливая... Но знаете что, Иван Гаврилович? Подождите немножко ответа... Ответить положительно сейчас я не могу... Я должна этот шаг обдумать хорошенько... Подумать надо... Потерпите немного.

- А долго ждать?

- Нет, немного... День, много два...

- Это можно-с...

- Вы сейчас уедете, а ответ я дам письмом... Уезжайте сейчас домой, а я пойду думать... Прощайте... Через день...

Надя протянула руку. Иван Гаврилович схватил ее и поцеловал. Надя кивнула головой, поцеловала воздух, спорхнула с крыльца и исчезла... Иван Гаврилович постоял минуты две-три, подумал и отправился через маленький цветник и рощу к своим лошадям, которые стояли на просеке. Он раскис и ослабел от счастья, точно его целый день продержали в горячей ванне... Он шел и смеялся от счастья.

- Трофим! - разбудил он спавшего кучера. - Вставай! Едем! На чай пять желтеньких! Понял? Ха-ха!

Между тем Надя прошмыгнула сквозь все комнаты на другую террасу, спустилась с этой террасы и, пробираясь сквозь деревья, кусты и кустики, побежала на другую просеку. На этой просеке ожидал ее друг ее детства, молодой человек лет двадцати шести, барон Владимир Штраль. Штраль миленький толстенький немец-карапузик, с уже заметной плешью на голове. Он в этом году кончил курс в университете, едет в свое харьковское именье и пришел в последний раз, проститься... Он был слегка пьян и, полулежа на скамье, насвистывал "Стрелочка".

Надя подбежала к нему и, тяжело дышащая, утомленная бегом, повисла на его шее. Звонко хохоча и теребя его за шею, за волосы и воротник, она осыпала его жирное, потное лицо поцелуями...

- Я тебя уже целый час жду, - сказал барон, обнимая ее за талию...

- Ну что - здоров?

- Здоров...

- Едешь завтра?

- Еду...

- Противный... Возвратишься скоро?

- Не знаю...

Барон поцеловал Надю в щеку и ссадил ее с колен на скамью.

- Ну, будет целоваться, - сказала Надя. - После... Впереди еще много времени. Теперь потолкуем о деле. (Пауза.) Ты, Воля, подумал?

- Подумал...

- Ну что ж, как? Когда... свадьба?

Барон поморщился.

- Ты опять о том же! - сказал он. - Ведь я тебе еще вчера дал... положительный ответ... Ни о какой свадьбе не может быть и речи! Я тебе еще вчера сказал... Зачем заводить разговор о том, что уже тысячу раз было пересказано?..

- Но, Воля, должны наши отношения чем-нибудь кончиться! Как ты это не поймешь? Ведь должны?

- Должны, но не свадьбой... Ты, Nadine, повторяю я в сотый раз, наивна, как трехлетнее дитя... Наивность к лицу хорошеньким женщинам, но не в данном случае, душа моя...

- Не хочешь жениться, значит! Не хочешь? Ты говори прямо, бессовестная твоя душа, говори прямо: не хочешь?

- Не хочу... С какой стати я буду себе портить карьеру? Я люблю тебя, но ведь ты сгубишь меня, если я на тебе женюсь... Ты мне не дашь ни состояния, ни имени... Женитьба должна, мой друг, быть половиной карьеры, а ты... Плакать нечего... Надо рассуждать здраво... Браки по любви никогда не бывают счастливы и оканчиваются обыкновенно пуфом...

- Лжешь... Ты лжешь! Вот что!

- Женись, а потом с голоду умирай... Нищих плоди... Рассуждать нужно...

- А отчего ты тогда не рассуждал... помнишь? Ты тогда дал мне честное слово, что ты на мне женишься... Ведь дал?

- Дал... Но теперь изменились мои планы... Ведь ты не выйдешь за бедного человека? Зачем же ты заставляешь меня жениться на бедной? Я не имею желания поступить с собой по-свински. У меня есть будущее, за которое я должен ответить пред своею совестью.

Надя утерла платком глаза и вдруг неожиданно, нечаянно бросилась опять на шею к православному немцу. Она припала к нему и принялась осыпать его лицо поцелуями.

- Женись! - залепетала она. - Женись, голубчик! Ведь я люблю тебя! Ведь я жить без тебя не могу, моя прелесть! Ты меня убьешь, если расстанешься со мной! Женишься? Да?

Немец подумал и решительным тоном сказал:

- Не могу! Любовь хорошая вещь, но на этом свете она не прежде всего...

- Так не хочешь?

- Нет... Не могу...

- Не хочешь? Верно, что не хочешь?

- Не могу, Nadine!

- Подлец, негодяй... нот что! Мошенник! Немчура! Я тебя терпеть не могу, ненавижу, презираю! Ты гадок! Я тебя и не любила никогда! Если я в тот вечер и поддалась тебе, то только потому, что считала тебя честным человеком, думала, что ты женишься на мне... Я тебя и тогда терпеть не могла! Хотела выйти за тебя, потому что ты барон и богач!

Надя замахала руками и, отступив на несколько шагов от Штраля, пустила в него еще несколько колкостей и отправилась домой... "Напрасно я ходила сейчас к нему, - думала она, идя домой. - Ведь знала же я, что он не захочет жениться? Вот негодяй! Дура была я в тот вечер! Не поддайся я ему тогда, теперь бы не было надобности унижаться перед этой... немчурой".

Придя во двор дачи, Надя не пошла в комнаты. Она походила по двору и остановилась у одного слабо освещенного окна. Окно это выходило из комнаты, в которой обитала на летнем положении молодая, только что выпущенная из консерватории, первая скрипка, Митя Гусев. Надя начала глядеть в окно. Митя, плечистый, курчавый блондин, недурной собой, был дома. Он без сюртука и жилетки лежал на кровати и читал роман. Надя постояла, подумала и постучала в окно. Первая скрипка подняла голову.

- Кто там?

- Это я, Дмитрий Иваныч... Отворите-ка окно на минутку!..

Митя быстро надел сюртук и отворил окно.

- Идите сюда... Лезьте ко мне... - сказала Надя.

Митя показался на окне и через секунду был уже . возле Нади.

- Что вам угодно?

- Пойдемте! - сказала Надя и взяла Митю под руку.

- Вот что, Дмитрий Иваныч, - сказала она. - Не пишите мне, голубчик, любовных писем! Пожалуйста, не пишите! Не любите меня и не говорите мне, что вы меня любите!

Слезы сверкнули на глазах Нади и полились струей по щекам, по рукам...

Слезы были самые настоящие, горючие, крупные...

- Не любите меня, Дмитрий! Не играйте для меня на скрипке! Я гадкая, противная, нехорошая... Я такая, которую нужно презирать, ненавидеть, бить...

Надя зарыдала и положила свою головку на грудь Мити.

- И я самая гадкая, и мысли мои гадкие, и сердце...

Митя растерялся, забормотал какую-то ерунду и поцеловал Надю в голову...

- Вы добрый, хороший... Я, честное слово, люблю вас... Ну, а вы не любите меня! Я люблю больше всего на свете деньги, наряды, коляски... Я умираю, когда думаю, что у меня нет денег... Я мерзкая, эгоистка... Не любите, душечка, Дмитрий Иваныч! Не пишите мне писем! Я выхожу замуж... за Гаврилыча... Видите - какая я! А вы еще... любите меня! Прощайте! Я вас буду любить и замужем... Прощай, Митя!

Надя быстро обняла Гусева, быстро поцеловала его в шею и побежала к воротам.

Придя к себе в комнату, Надя села за стол и, горько плача, написала следующее письмо: "Дорогой Иван Гаврилыч! Я ваша. Я вас люблю и хочу быть вашей женою... Ваша Н."

Письмо было запечатано и сдано горничной для отправки по адресу.

"Завтра... что-нибудь привезет..." - подумала Надя и глубоко вздохнула.

Этот вздох был финалом ее плача. Посидев немного у окна и успокоившись, Надя быстро разделась, и ровно в полночь дорогое пуховое одеяло, с вышивками и вензелями, уже грело спящее, изредка вздрагивающее тело молодой, хорошенькой, развратной гадины.

В полночь Иван Гаврилович шагал у себя по кабинету и мечтал вслух.

В кабинете сидели его родители и слушали его мечтания... Они радовались и были счастливы за счастливого сына...

- Девица-то она хорошая, благородная, - говорил отец. - Советника дочь, да и красавица. Одна только беда: фамилия у нее немецкая! Подумают люди, что ты на немке женился...

1882 г.

0

51

Начало уже говорит само за себя: «— Мне кажется, никто так оригинально не встречал Рождества, как один из моих пациентов в тысяча восемьсот девяносто шестом году, — сказал Бутынский, довольно известный в городе врач-психиатр».

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14423010-6-650-fa8e1c5699-1484580106.jpg
– Мне кажется, никто так оригинально не встречал рождества, как один из моих пациентов в тысяча восемьсот девяносто шестом году,– сказал Бутынский, довольно известный в городе врач-психиатр.– Впрочем, я не буду ничего рассказывать об этом трагикомическом происшествии. Лучше будет, если вы сами прочтете, как его описывает главное действующее лицо.

С этими словами доктор выдвинул средний ящик письменного стола, где в величайшем порядке лежали связки исписанной бумаги различного формата. Каждая связка была заномерована и обозначена какой-нибудь фамилией.

– Все это – литература моих несчастных больных,– сказал Бутынский, роясь в ящике.– Целая коллекция составлена мною самым тщательным образом в течение последних десяти лет. Когда-нибудь, в другой раз, мы ее разберем вместе. Тут очень много и забавного, и трогательного, и, пожалуй, даже поучительного… А теперь… вот, не угодно ли вам прочесть эту бумажку?

Я взял из рук доктора небольшую тетрадку, в четвертую долю листа, исписанную крупным, прямым, очень нажимистым, но неровным почерком. Вот что я прочел (оставляю рукопись целиком, с любезного разрешения доктора):

"Его Высокородию г-ну доктору Бутынскому,

консультанту при психиатрическом отделении N-ской больницы.

Содержащегося в помянутом отделении дворянина Ивана Ефимовича Пчеловодова

Прошение.

Милостивый государь!

Находясь уже более двух лет в палате умалишенных, я неоднократно пробовал выяснить то прискорбное недоразумение, которое привело меня, совершенно здорового человека, сюда. Я обращался с этой целью и письменно и словесно к главному врачу и ко всему медицинскому персоналу больницы и в том числе, если помните, и к вашему любезному содействию. Теперь я еще раз беру на себя смелость просить внимания вашего к нижеследующим строкам. Я делаю это потому, что ваша симпатичная наружность, равно как и ваше человеческое обращение с больными заставляют предполагать в вас доброго человека, которого еще не коснулось профессиональное доктринерство.

Убедительно прошу вас – дочитайте это письмо до конца. Пусть вас не смущает, если порой вы натолкнетесь на грамматические погрешности или на невязку во фразах. Ведь трудно, согласитесь, проживая в сумасшедшем доме два года и слыша только брань сторожей и безумные речи больных, сохранить способность к ясному изложению мысли на письме. Я окончил высшее учебное заведение, но, право, теперь сомневаюсь при употреблении самых детских правил синтаксиса.

Прошу же я вашего особого внимания потому, что мне хорошо известно, что все психически больные склонны считать себя посаженными в больницу по недоразумению или по проискам врагов. Я знаю, как они любят доказывать это и докторам, и сторожам, и посетителям, и товарищам по несчастию. Поэтому мне совершенно понятно недоверие, с которым относятся врачи к их многочисленным заявлениям и просьбам. Я же прошу у вас только фактической проверки того, что я сейчас буду иметь честь изложить.

Это случилось 24 декабря 1896 года. Я служил тогда старшим техником на сталелитейном заводе «Наследники Карла Вудта и Ко», но в середине декабря сильно поссорился с директором из-за безобразной системы штрафов, которой он опутал рабочих, вспылил в объяснении с ним, накричал на него, наговорил пропасть жестких и оскорбительных вещей и, не дожидаясь, пока меня попросят об удалении, сам бросил службу.

Делать мне больше на заводе было нечего, и вот, в конце рождества, я уехал оттуда, чтобы встретить Новый год и провести рождественские праздники в городе N., в кругу близких родственников.

Поезд был переполнен пассажирами. В том вагоне, где я поместился, на каждой скамейке сидело по три человека. Моим соседом слева оказался молодой человек, студент Академии художеств. Напротив же меня сидел какой-то купчик, который выходил на всех больших станциях пить коньяк. Между прочим, купчик упомянул вскользь, что у него в N. на Нижней улице, есть своя мясная торговля. Он также называл свою фамилию; я теперь не могу ее припомнить с точностью, но – что-то вроде Сердюк… Средняк… Сердолик… одним словом, здесь была какая-то комбинация букв С. Р. Д. и К. Я так подробно останавливаюсь на его фамилии потому, что, если бы вы отыскали этого купчика, он совершенно подтвердил бы вам весь мой рассказ. Он среднего роста, плотен, с розовым, довольно миловидным, пухлым лицом, блондин, усы маленькие, тщательно закрученные вверх, бороду бреет.

Спать мы не могли и, чтобы убить время, болтали и немного пили. Но к полуночи нас совсем разморило, а впереди предстояла еще целая бессонная ночь. Стоя в коридоре, мы полушутя-полусерьезно стали придумывать различные средства, как бы поудобнее устроиться, чтобы поспать хоть три или четыре часа. Вдруг академик сказал:

– Господа! Есть великолепное средство. Только не знаю, согласитесь ли вы. Пусть один из нас возьмет на себя роль сумасшедшего. Тогда другой должен остаться при нем, а третий пойдет к обер-кондуктору и заявит, что вот, мол, мы везли нашего психически расстроенного родственника, что он до сих пор был спокоен, а теперь вдруг начал приходить в нервное состояние и что ввиду безопасности прочих пассажиров его не мешало бы заблаговременно изолировать. Мы согласились, что план академика прост и верен. Но никто из нас не высказывал первым желания сыграть роль сумасшедшего. Тогда купчик предложил, мигом рассеяв наши колебания:

– Бросим жребий, господа! Изо всех троих я был самый старший, и мне надлежало бы быть самым благоразумным; но я все-таки принял участие в этой идиотской жеребьевке и… конечно, вытащил узелок из зажатого кулака мясоторговца.

Комедия с обер-кондуктором была проделана с поразительной натуральностью. Нам немедленно отвели купе.

Иногда, во время больших остановок, мы слышали около нашей двери сердитые голоса, громко говорившие:

– Хорошо-с… Ну а это купе?.. Потрудитесь его отворить!

Вслед за этим приказанием слышался голос кондуктора, отвечавшего в пониженном тоне и с оттенком боязни:

– Извините, в этом купе вам будет неудобно… здесь везут больного… сумасшедшего… он не совсем спокоен…

Разговор тотчас же обрывался, слышались удаляющиеся шаги. План наш оказался верным, и мы заснули, насмеявшись вдоволь. Спал я, однако, неспокойно, точно у меня во сне было предчувствие беды. Душили меня какие-то тяжкие кошмары, и помню, что под утро я несколько раз просыпался от собственного громкого крика. Я проснулся окончательно в десять часов утра. Моих компаньонов не было (они должны были сойти на одной станции, куда поезд приходил ранним утром). Зато на диване против меня сидел рослый рыжий детина в форменном железнодорожном картузе и внимательно смотрел на меня. Я привел свою одежду в порядок, застегнулся, вынул из сака полотенце и хотел идти в уборную умываться. Но едва я взялся за дверную ручку, как детина быстро вскочил с места, обхватил меня сзади вокруг туловища и повалил на диван. Взбешенный этой наглостью, я хотел вырваться, хотел ударить его по лицу, но не мог даже пошевелиться. Руки этого доброго малого сжимали меня точно стальными тисками.

– Чего вы от меня хотите? – закричал я, задыхаясь под тяжестью его тела.– Убирайтесь!.. Оставьте меня!..

В первые моменты в моем мозгу мелькала мысль, что я имею дело с сумасшедшим. Детина же, разгоряченный борьбой, давил меня все сильнее и повторял со злобным пыхтеньем:

– Погоди, голубчик, вот посадят тебя на цепуру, тогда и узнаешь, чего от тебя хотят… Узнаешь тогда, брат… узнаешь. Я начал догадываться об ужасной истине и, дав время моему мучителю успокоиться, сказал:

– Хорошо, я обещаю не трогаться с места. Пустите меня.– «Конечно,– думал я,– с этим болваном напрасны всякие объяснения. Будем терпеливы, и вся эта история, без сомнения, разъяснится».

Остолоп сначала мне не поверил, но, видя, что я лежу совершенно покойно, он стал понемногу разжимать руки и, наконец, совсем освободив меня из своих жестоких объятий, уселся на диван напротив. Но глаза его не переставали следить за мною с напряженной зоркостью кошки, стерегущей мышь, и на все мои вопросы я не добился от него в ответ ни словечка.

Когда поезд остановился на станции, я услышал, как в коридоре вагона кто-то громко спросил:

– Здесь больной?

Другой голос ответил скороговоркой:

– Точно так, господин начальник.

Вслед за тем щелкнул замок и в купе просунулась голова в фуражке с красным верхом.

Я рванулся к этой фуражке с отчаянным воплем:

– Господин начальник станции, ради бога!..

Но в то же мгновение голова проворно спряталась, громыхнул замок в дверце, а я уже лежал на диване, барахтаясь под придавившим меня телом моего спутника.

Наконец мы доехали до N. Только минут через десять после остановки за мною пришли… трое артельщиков. Двое из них схватили меня крепко за руки, а третий вместе с моим прежним истязателем вцепились в воротник моего пальто.

Таким образом меня извлекли из вагона. Первый, кого я увидел на платформе, был жандармский полковник с великолепными подусниками и с безмятежными голубыми глазами в тон околышку фуражки. Я воскликнул, обращаясь к нему:

– Господин офицер, умоляю вас, выслушайте меня… Он сделал знак артельщикам остановиться, подошел ко мне и спросил вежливым, почти ласковым тоном:

– Чем могу служить?

Видно было, что он хотел казаться хладнокровным, но его нетвердый взгляд и беспокойная складка вокруг губ говорили, что он все время держится настороже. Я понял, что все мое спасение в спокойном тоне, и я, насколько мог связно, неторопливо и уверенно рассказал офицеру все, что со мной произошло.

Поверил он мне или нет? Порою его лицо выражало живое, неподдельное участие к моему рассказу, временами же он как будто сомневался и только кивал головой с тем хорошо мне знакомым выражением, с которым слушают болтовню детей или сумасшедших.

Когда я кончил свой рассказ, он сказал, избегая глядеть мне прямо в глаза, но вежливо и мягко:

– Видите ли… я, конечно, не сомневаюсь… но, право, мы получили такие телеграммы… И потом… ваши товарищи… О, я вполне уверен, что вы совершенно здоровы, но… знаете ли, ведь вам ничего не стоит поговорить с доктором каких-нибудь десять минут. Без сомнения, он тотчас же убедится, что ваши умственные способности находятся в самом прекрасном состоянии, и отпустит вас; согласитесь, что я ведь, в конце концов, вовсе не компетентен в этом деле. Все-таки он был до того любезен, что назначил мне в провожатые только одного артельщика, взяв с меня предварительно честное слово, что я никоим образом не буду выражать на дороге своего негодования и делать попыток к бегству.

Мы приехали в больницу как раз к часу визитаций. Ждать мне пришлось недолго. Вскоре в приемную пришел главный врач в сопровождении нескольких ординаторов, смотрителя психиатрического отделения, сторожей и человек двадцати студентов. Он прямо подошел ко мне и устремил на меня долгий, пристальный взгляд. Я отвернулся. Мне почему-то показалось, что этот человек сразу возненавидел меня.

– Только, пожалуйста, не волнуйтесь,– сказал доктор, не спуская с меня своих тяжелых глаз.– Здесь у вас нет врагов. Никто вас не будет преследовать. Враги остались там… в другом городе… Они не посмеют вас здесь тронуть. Видите, кругом все добрые, славные люди, многие вас хорошо знают и принимают в вас участие. Меня, например, вы не узнаете?

Он уже заранее считал меня сумасшедшим. Я хотел возразить ему, но вовремя сдержался: я отлично понимал, что каждый мой гневный порыв, каждое резкое выражение сочтут за несомненный признак сумасшествия. Поэтому я промолчал. Затем доктор спросил у меня мое имя и фамилию, сколько мне лет, чем занимаюсь, кто мои родители и так далее. На все эти вопросы я отвечал коротко и точно.

– А давно ли вы себя чувствуете больным? – обратился ко мне внезапно доктор.

Я отвечал, что я больным себя совсем не чувствую и что вообще отличаюсь прекрасным здоровьем.

– Ну да, конечно… Я не говорю о какой-нибудь серьезной болезни, но… скажите, давно ли вы страдаете головной болью, бессонницей? Не бывает ли галлюцинаций? Головокружения? Не испытываете ли вы иногда непроизвольных сокращений мышц?

– Наоборот, господин доктор, я сплю очень хорошо и почти не знаю, что такое головная боль. Единственный случай, когда я спал неспокойно,– это в прошлую ночь.

– Это мы уже знаем,– сказал спокойно доктор.– Теперь не можете ли вы мне подробно рассказать, что вы делали с того времени, когда сопровождавшие вас господа остались на станции Криворечье, не успев сесть на поезд? Какое, например, побуждение заставило вас вступить в драку с младшим кондуктором? Или почему вслед за этим вы набросились с какими-то угрозами на начальника станции, вошедшего в ваше купе?

Тогда я подробно передал доктору все, что раньше рассказывал жандармскому офицеру. Но рассказ мой не был так связен и так уверен, как раньше,– меня смущало бесцеремонное внимание окружавшей меня толпы. Да, кроме того, и настойчивость доктора, желавшего во что бы то ни стало сделать меня сумасшедшим, волновала меня. В самой середине моего повествования главный врач обернулся к студентам и произнес:

– Обратите внимание, господа, как иногда жизнь бывает неправдоподобнее всякого вымысла. Приди в голову писателю такая тема – публика ни за что не поверит. Вот это я называю изобретательностью.

Я совершенно ясно понял иронию, звучавшую в его словах. Я покраснел от стыда и замолчал.

– Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, я вас слушаю,– сказал главный врач с притворной ласковостью.

Но я еще не дошел до эпизода с моим пробуждением, как он вдруг огорошил меня вопросом:

– А скажите, какой у нас сегодня месяц?

– Декабрь,– не сразу ответил я, несколько изумленный этим вопросом.

Я совершенно ясно понял иронию, звучавшую в его словах. Я покраснел от стыда и замолчал.

– Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, я вас слушаю,– сказал главный врач с притворной ласковостью.

Но я еще не дошел до эпизода с моим пробуждением, как он вдруг огорошил меня вопросом:

– А скажите, какой у нас сегодня месяц?

– Декабрь,– не сразу ответил я, несколько изумленный этим вопросом.

– А раньше какой был?

– Ноябрь…

– А раньше?

Я должен сказать, что эти месяцы на «брь» всегда были для меня камнем преткновения, и для того, чтобы сказать, какой месяц раньше какого, мне нужно мысленно назвать их все, начиная с разбега от августа. Поэтому я несколько замялся.

– Ну да… порядок месяцев вы не особенно хорошо помните,– заметил небрежно, точно вскользь, главный врач, обращаясь больше не ко мне, а к студентам.– Некоторая путаница во времени… это ничего. Это бывает… Ну-с… дальше-с. Я слушаю-с.

Конечно, я был неправ, сто раз неправ, и сделал неприятность только самому себе, но эти иезуитские приемы доктора привели меня положительно в ярость, и я закричал во все горло:

– Болван! Рутинер! Вы гораздо более сумасшедший, чем я!

Повторяю, что это восклицание было неосторожно и глупо, но ведь я не передал и сотой доли того злобного издевательства, которым были полны все вопросы глав­ного врача.

Он сделал едва заметное движение глазами. В эту же секунду на меня со всех сторон бросились сторожа. Вне себя от бешенства, я ударил кого-то по щеке.

Меня повалили, связали…

– Это явление называется raptus – неожиданный, бурный порыв! – услышал я сзади себя размеренный голос главного врача, в то время когда сторожа выносили меня на руках из приемной.

………………………………………………………………

Прошу вас, господин доктор, проверьте все написанное мною, и если оно окажется правдой, то отсюда только один вывод – что я сделался жертвой медицинской ошибки. И я вас прошу, умоляю освободить меня как можно скорее. Жизнь здесь невыносима. Служители, подкупленные смотрителем (который, как вам известно,– прусский шпион), ежедневно подсыпают в пищу больным огромное количество стрихнину и синильной кислоты. Третьего дня эти изверги простерли свою жестокость до того, что пытали меня раскаленным железом, прикладывая его к моему животу и к груди.

Также и о крысах. Эти животные, по-видимому, одарены…"

– Что же это такое, доктор! Мистификация? Бред безумного? – спросил я, возвращая Бутынскому рукопись.

– Проверил ли кто-нибудь факты, о которых пишет этот человек?

На лице Бутынского мелькнула горькая усмешка.

– Увы! Здесь действительно произошла так называемая медицинская ошибка,– сказал он, пряча листки в стол.– Я отыскал этого купца,– его фамилия Свириденко,– и он в точности подтвердил все, что вы сейчас прочитали. Он сказал даже больше: высадившись на станции, они вместе с художником выпили так много чаю с ромом, что решили продолжать шутку и вслед поезду послали телеграмму такого содержания: «Не успели сесть в поезд, остались в Криворечье, присмотрите за больным». Конечно, идиотская шутка! Но знаете ли, кто окончательно погубил этого беднягу? Директор завода «Наследники Карла Вудта и К®». Когда его запросили, не замечал ли он и окружающие каких-нибудь странностей или ненормальностей у Пчеловодова, он так-таки напрямик и ответил, что давно уже считал старшего техника Пчеловодова сумасшедшим, а в последнее время даже буйно помешанным. Я думаю, он сделал это из мести.

– Но зачем же в таком случае держать этого несчастного, если вам все это известно? – заволновался я.– Выпустите его, хлопочите, настаивайте!..

Бутынский пожал плечами.

– Разве вы не обратили внимания на конец его письма? Прославленный режим нашего заведения сделал свое дело. Этот человек уже год тому назад признан неизлечимым. Он был сначала одержим манией преследования, а затем впал в идиотизм.

ПРИМЕЧАНИЯ

Рассказ был впервые опубликован под названием «Недоразумение» в газете «Жизнь и искусство», 1897, за подписью: А. К-рин.

Отредактировано Fleur (18.04.18 03:14:54)

0

52

Живой и, как всегда, жизненный рассказ Гоголя.
Комедия, после прочтения которой хочется плакать от смеха.

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14422960-7-650-7349a6a4d2-1484580106.jpg
Николай Гоголь
Коляска
Городок Б. очень повеселел, когда начал в нем стоять *** кавалерийский полк. А до того времени было в нем страх скучно. Когда, бывало, проезжаешь его и взглянешь на низенькие мазаные домики, которые смотрят на улицу до невероятности кисло, то... невозможно выразить, что делается тогда на сердце: тоска такая, как будто бы или проигрался, или отпустил некстати какую-нибудь глупость, — одним словом: нехорошо. Глина на них обвалилась от дождя, и стены вместо белых сделались пегими; крыши большею частию крыты тростником, как обыкновенно бывает в южных городах наших; садики, для лучшего вида, городничий давно приказал вырубить. На улицах ни души не встретишь, разве только петух перейдет чрез мостовую, мягкую, как подушка, от лежащей на четверть пыли, которая при малейшем дожде превращается в грязь, и тогда улицы городка Б. наполняются теми дородными животными, которых тамошний городничий называет французами. Выставив серьезные морды из своих ванн, они подымают такое хрюканье, что проезжающему остается только погонять лошадей поскорее. Впрочем, проезжающего трудно встретить в городке Б. Редко, очень редко какой-нибудь помещик, имеющий одиннадцать душ крестьян, в нанковом сюртуке, тарабанит по мостовой в какой-то полубричке и полутележке, выглядывая из мучных наваленных мешков и пристегивая гнедую кобылу, вслед за которою бежит жеребенок. Самая рыночная площадь имеет несколько печальный вид: дом портного выходит чрезвычайно глупо не всем фасадом, но углом; против него строится лет пятнадцать какое-то каменное строение о двух окнах; далее стоит сам по себе модный дощатый забор, выкрашенный серою краскою под цвет грязи, который, на образец другим строениям, воздвиг городничий во время своей молодости, когда не имел еще обыкновения спать тотчас после обеда и пить на ночь какой-то декокт, заправленный сухим крыжовником. В других местах всё почти плетень; посреди площади самые маленькие лавочки; в них всегда можно заметить связку баранков, бабу в красном платке, пуд мыла, несколько фунтов горького миндалю, дробь для стреляния, демикотон и двух купеческих приказчиков, во всякое время играющих около дверей в свайку. Но как начал стоять в уездном городке Б. кавалерийский полк, все переменилось. Улицы запестрели, оживились — словом, приняли совершенно другой вид. Низенькие домики часто видели проходящего мимо ловкого, статного офицера с султаном на голове, шедшего к товарищу поговорить о производстве, об отличнейшем табаке, а иногда поставить на карточку дрожки, которые можно было назвать полковыми, потому что они, не выходя из полку, успевали обходить всех: сегодня катался в них майор, завтра они появлялись в поручиковой конюшне, а чрез неделю, смотри, опять майорский денщик подмазывал их салом. Деревянный плетень между домами весь был усеян висевшими на солнце солдатскими фуражками; серая шинель торчала непременно где-нибудь на воротах; в переулках попадались солдаты с такими жесткими усами, как сапожные щетки. Усы эти были видны во всех местах. Соберутся ли на рынке с ковшиками мещанки, из-за плеч их, верно, выглядывают усы. На лобном месте солдат с усами уж верно мылил бороду какому-нибудь деревенскому пентюху, который только покряхтывал, выпуча глаза вверх. Офицеры оживили общество, которое до того времени состояло только из судьи, жившего в одном доме с какою-то диаконицею, и городничего, рассудительного человека, но спавшего решительно весь день: от обеда до вечера и от вечера до обеда. Общество сделалось еще многолюднее и занимательнее, когда переведена была сюда квартира бригадного генерала. Окружные помещики, о которых существовании никто бы до того времени не догадался, начали приезжать почаще в уездный городок, чтобы видеться с господами офицерами, а иногда поиграть в банчик, который уже чрезвычайно темно грезился в голове их, захлопотанной посевами, жениными поручениями и зайцами. Очень жаль, что не могу припомнить, по какому обстоятельству случилось бригадному генералу давать большой обед; заготовление к нему было сделано огромное: стук поваренных ножей на генеральской кухне был слышен еще близ городской заставы. Весь рынок был забран совершенно для обеда, так что судья с своею диаконицею должен был есть одни только лепешки из гречневой муки да крахмальный кисель. Небольшой дворик генеральской квартиры был весь уставлен дрожками и колясками. Общество состояло из мужчин: офицеров и некоторых окружных помещиков. Из помещиков более всех был замечателен Пифагор Пифагорович Чертокуцкий, один из главных аристократов Б... уезда, более всех шумевший на выборах и приезжавший туда в щегольском экипаже. Он служил прежде в одном из кавалерийских полков и был один из числа значительных и видных офицеров. По крайней мере, его видали на многих балах и собраниях, где только кочевал их полк; впрочем, об этом можно спросить у девиц Тамбовской и Симбирской губерний. Весьма может быть, что он распустил бы и в прочих губерниях выгодную для себя славу, если бы не вышел в отставку по одному случаю, который обыкновенно называется неприятною историею: он ли дал кому-то в старые годы оплеуху или ему дали ее, об этом наверное не помню, дело только в том, что его попросили выйти в отставку. Впрочем, он этим ничуть не уронил своего весу: носил фрак с высокою талией на манер военного мундира, на сапогах шпоры и под носом усы, потому что без того дворяне могли бы подумать, что он служил в пехоте, которую он презрительно называл иногда пехтурой, а иногда пехонтарией. Он бывал на всех многолюдных ярмарках, куда внутренность России, состоящая из мамок, дочек и толстых помещиков, наезжала веселиться бричками, таратайками, тарантасами и такими каретами, какие и во сне никому не снились. Он пронюхивал носом, где стоял кавалерийский полк, и всегда приезжал видеться с господами офицерами. Очень ловко соскакивал перед ними с своей легонькой колясочки или дрожек и чрезвычайно скоро знакомился. В прошлые выборы дал он дворянству прекрасный обед, на котором объявил, что если только его выберут предводителем, то он поставит дворян на самую лучшую ногу. Вообще вел себя по-барски, как выражаются в уездах и губерниях, женился на довольно хорошенькой, взял за нею двести душ приданого и несколько тысяч капиталу. Капитал был тотчас употреблен на шестерку действительно отличных лошадей, вызолоченные замки к дверям, ручную обезьяну для дома и француза-дворецкого. Двести же душ вместе с двумястами его собственных были заложены в ломбард для каких-то коммерческих оборотов. Словом, он был помещик как следует... Изрядный помещик. Кроме него, на обеде у генерала было несколько и других помещиков, но об них нечего говорить. Остальные были все военные того же полка и два штаб-офицера: полковник и довольно толстый майор. Сам генерал был дюж и тучен, впрочем хороший начальник, как отзывались о нем офицеры. Говорил он довольно густым, значительным басом. Обед был чрезвычайный: осетрина, белуга, стерляди, дрофы, спаржа, перепелки, куропатки, грибы доказывали, что повар еще со вчерашнего дня не брал в рот горячего, и четыре солдата с ножами в руках работали на помощь ему всю ночь фрикасеи и желеи. Бездна бутылок, длинных с лафитом, короткошейных с мадерою, прекрасный летний день, окна, открытые напролет, тарелки со льдом на столе, отстегнутая последняя пуговица у господ офицеров, растрепанная манишка у владетелей укладистого фрака, перекрестный разговор, покрываемый генеральским голосом и заливаемый шампанским, — все отвечало одно другому. После обеда все встали с приятною тяжестью в желудках и, закурив трубки с длинными и короткими чубуками, вышли с чашками кофию в руках на крыльцо.   У генерала, полковника и даже майора мундиры были вовсе расстегнуты, так что видны были слегка благородные подтяжки из шелковой материи, но господа офицеры, сохраняя должное уважение, пребыли с застегнутыми, выключая трех последних пуговиц. — Вот ее можно теперь посмотреть, — сказал генерал. — Пожалуйста, любезнейший, — примолвил он, обращаясь к своему адъютанту, довольно ловкому молодому человеку приятной наружности, — прикажи, чтобы привели сюда гнедую кобылу! Вот вы увидите сами. — Тут генерал потянул из трубки и выпустил дым. — Она еще не слишком в холе: проклятый городишко, нет порядочной конюшни. Лошадь, пуф, пуф, очень порядочная! — И давно, ваше превосходительство, пуф, пуф, изволите иметь ее? — сказал Чертокуцкий. — Пуф, пуф, пуф, пу... пуф, не так давно. Всего только два года, как она взята мною с завода! — И получить ее изволили объезженную или уже здесь изволили объездить? — Пуф, пуф, пу, пу, пу... у... у...ф, здесь, — сказавши это, генерал весь исчезнул в дыме. Между тем из конюшни выпрыгнул солдат, послышался стук копыт, наконец показался другой, в белом балахоне, с черными огромными усами, ведя за узду вздрагивавшую и пугавшуюся лошадь, которая, вдруг подняв голову, чуть не подняла вверх присевшего к земле солдата вместе с его усами. «Ну ж, ну! Аграфена Ивановна!» — говорил он, подводя ее под крыльцо. Кобыла называлась Аграфена Ивановна; крепкая и дикая, как южная красавица, она грянула копытами в деревянное крыльцо и вдруг остановилась. Генерал, опустивши трубку, начал смотреть с довольным видом на Аграфену Ивановну. Сам полковник, сошедши с крыльца, взял Аграфену Ивановну за морду. Сам майор потрепал Аграфену Ивановну по ноге, прочие пощелкали языком. Чертокуцкий сошел с крыльца и зашел ей взад. Солдат, вытянувшись и держа узду, глядел прямо посетителям в глаза, будто бы хотел вскочить в них. — Очень, очень хорошая! — сказал Чертокуцкий, — статистая лошадь! А позвольте, ваше превосходительство, узнать, как она ходит? — Шаг у нее хорош; только... черт его знает... этот дурак фершел дал ей каких-то пилюль, и вот уже два дня все чихает. — Очень, очень хороша. А имеете ли, ваше превосходительство, соответствующий экипаж? — Экипаж?.. Да ведь это верховая лошадь. — Я это знаю; но я спросил ваше превосходительство для того, чтобы узнать, имеете ли к другим лошадям соответствующий экипаж. — Ну, экипажей у меня не слишком достаточно. Мне, признаться вам сказать, давно хочется иметь нынешнюю коляску. Я писал об этом к брату моему, который теперь в Петербурге, да не знаю, пришлет ли он или нет. — Мне кажется, ваше превосходительство, — заметил полковник, — нет лучше коляски, как венская. — Вы справедливо думаете, пуф, пуф, пуф. — У меня, ваше превосходительство, есть чрезвычайная коляска настоящей венской работы. — Какая? Та, в которой вы приехали? — О нет. Это так, разъездная, собственно для моих поездок, но та... это удивительно, легка как перышко; а когда вы сядете в нее, то просто как бы, с позволения вашего превосходительства, нянька вас в люльке качала! — Стало быть, покойна? — Очень, очень покойна; подушки, рессоры, — это все как будто на картинке нарисовано. — Это хорошо. — А уж укладиста как! то есть я, ваше превосходительство, и не видывал еще такой. Когда я служил, то у меня в ящики помещалось десять бутылок рому и двадцать фунтов табаку; кроме того, со мною еще было около шести мундиров, белье и два чубука, ваше превосходительство, такие длинные, как, с позволения сказать, солитер, а в карманы можно целого быка поместить. — Это хорошо. — Я, ваше превосходительство, заплатил за нее четыре тысячи. — Судя по цене, должна быть хороша; и вы купили ее сами? — Нет, ваше превосходительство; она досталась по случаю. Ее купил мой друг, редкий человек, товарищ моего детства, с которым бы вы сошлись совершенно; мы с ним — что твое, что мое, все равно. Я выиграл ее у него в карты. Не угодно ли, ваше превосходительство, сделать мне честь пожаловать завтра ко мне отобедать, и коляску вместе посмотрите. — Я не знаю, что вам на это сказать. Мне одному как-то... Разве уж позволите вместе с господами офицерами? — И господ офицеров прошу покорнейше. Господа, я почту себе за большую честь иметь удовольствие видеть вас в своем доме! Полковник, майор и прочие офицеры отблагодарили учтивым поклоном. — Я, ваше превосходительство, сам того мнения, что если покупать вещь, то непременно хорошую, а если дурную, то нечего и заводить. Вот у меня, когда сделаете мне честь завтра пожаловать, я покажу кое-какие статьи, которые я сам завел по хозяйственной части. Генерал посмотрел и выпустил изо рту дым. Чертокуцкий был чрезвычайно доволен, что пригласил к себе господ офицеров; он заранее заказывал в голове своей паштеты и соусы, посматривал очень весело на господ офицеров, которые также с своей стороны как-то удвоили к нему свое расположение, что было заметно из глаз их и небольших телодвижений вроде полупоклонов, Чертокуцкий выступал вперед как-то развязнее, и голос его принял расслабление: выражение голоса, обремененного удовольствием. — Там, ваше превосходительство, познакомитесь с хозяйкой дома. — Мне очень приятно, — сказал генерал, поглаживая усы. Чертокуцкий после этого хотел немедленно отправиться домой, чтобы заблаговременно приготовить все к принятию гостей к завтрашнему обеду; он взял уже было и шляпу в руки, но как-то так странно случилось, что он остался еще на несколько времени. Между тем уже в комнате были расставлены ломберные столы. Скоро все общество разделилось на четверные партии в вист и расселось в разных углах генеральских комнат. Подали свечи. Чертокуцкий долго не знал, садиться или не садиться ему за вист. Но как господа офицеры начали приглашать, то ему показалось очень несогласно с правилами общежития отказаться. Он присел. Нечувствительно очутился перед ним стакан с пуншем, который он, позабывшись, в ту же минуту выпил. Сыгравши два роберта, Чертокуцкий опять нашел под рукою стакан с пуншем, который тоже, позабывшись, выпил, сказавши наперед: «Пора, господа, мне домой, право, пора». Но опять присел и на вторую партию. Между тем разговор в разных углах комнаты принял совершенно частное направление. Играющие в вист были довольно молчаливы; но неигравшие, сидевшие на диванах в стороне, вели свой разговор. В одном углу штаб-ротмистр, подложивши себе под бок подушку, с трубкою в зубах, рассказывал довольно свободно и плавно любовные свои приключения и овладел совершенно вниманием собравшегося около него кружка. Один чрезвычайно толстый помещик с короткими руками, несколько похожими на два выросшие картофеля, слушал с необыкновенно сладкою миною и только по временам силился запустить коротенькую свою руку за широкую спину, чтобы вытащить оттуда табакерку. В другом углу завязался довольно жаркий спор об эскадронном учении, и Чертокуцкий, который в это время уже вместо дамы два раза сбросил валета, вмешивался вдруг в чужой разговор и кричал из своего угла: «В котором году?» или «Которого полка?» — не замечая, что иногда вопрос совершенно не приходился к делу. Наконец, за несколько минут до ужина, вист прекратился, но он продолжался еще на словах, и казалось, головы всех были полны вистом. Чертокуцкий очень помнил, что выиграл много, но руками не взял ничего и, вставши из-за стола, долго стоял в положении человека, у которого нет в кармане носового платка. Между тем подали ужин. Само собою разумеется, что в винах не было недостатка и что Чертокуцкий почти невольно должен был иногда наливать в стакан себе потому, что направо и налево стояли у него бутылки. Разговор затянулся за столом предлинный, но, впрочем, как-то странно он был веден. Один помещик, служивший еще в кампанию 1812 года, рассказал такую баталию, какой никогда не было, и потом, совершенно неизвестно по каким причинам, взял пробку из графина и воткнул ее в пирожное. Словом, когда начали разъезжаться, то уже было три часа, и кучера должны были нескольких особ взять в охапку, как бы узелки с покупкою, и Чертокуцкий, несмотря на весь аристократизм свой, сидя в коляске, так низко кланялся и с таким размахом головы, что, приехавши домой, привез в усах своих два репейника. В доме все совершенно спало; кучер едва мог сыскать камердинера, который проводил господина чрез гостиную, сдал горничной девушке, за которою кое-как Чертокуцкий добрался до спальни и уложился возле своей молоденькой и хорошенькой жены, лежавшей прелестнейшим образом, в белом как снег спальном платье. Движение, произведенное падением ее супруга на кровать, разбудило ее. Протянувшись, поднявши ресницы и три раза быстро зажмуривши глаза, она открыла их с полусердитою улыбкою; но, видя, что он решительно не хочет оказать на этот раз никакой ласки, с досады поворотилась на другую сторону и, положив свежую свою щеку на руку, скоро после него заснула. Было уже такое время, которое по деревням не называется рано, когда проснулась молодая хозяйка возле храпевшего супруга. Вспомнивши, что он возвратился вчера домой в четвертом часу ночи, она пожалела будить его и, надев спальные башмачки, которые супруг ее выписал из Петербурга, в белой кофточке, драпировавшейся на ней, как льющаяся вода, она вышла в свою уборную, умылась свежею, как сама, водою и подошла к туалету. Взглянувши на себя раза два, она увидела, что сегодня очень недурна. Это, по-видимому, незначительное обстоятельство заставило ее просидеть перед зеркалом ровно два часа лишних. Наконец она оделась очень мило и вышла освежиться в сад. Как нарочно, время было тогда прекрасное, каким может только похвалиться летний южный день. Солнце, вступивши на полдень, жарило всею силою лучей, но под темными густыми аллеями гулять было прохладно, и цветы, пригретые солнцем, утрояли свой запах. Хорошенькая хозяйка вовсе позабыла о том, что уже двенадцать часов и супруг ее спит. Уже доходило до слуха ее послеобеденное храпенье двух кучеров и одного форейтора, спавших в конюшне, находившейся за садом. Но она все сидела в густой аллее, из которой был открыт вид на большую дорогу, и рассеянно глядела на безлюдную ее пустынность, как вдруг показавшаяся вдали пыль привлекла ее внимание. Всмотревшись, она скоро увидела несколько экипажей. Впереди ехала открытая двуместная легонькая колясочка; в ней сидел генерал с толстыми, блестевшими на солнце эполетами и рядом с ним полковник. За ней следовала другая, четвероместная; в ней сидел майор с генеральским адъютантом и еще двумя насупротив сидевшими офицерами; за коляской следовали известные всем полковые дрожки, которыми владел на этот раз тучный майор; за дрожками четвероместный бонвояж, в котором сидели четыре офицера и пятый на руках... за бонвояжем рисовались три офицера на прекрасных гнедых лошадях в темных яблоках. «Неужели это к нам? — подумала хозяйка дома. — Ах, Боже мой! в самом деле они поворотили на мост!» Она вскрикнула, всплеснула руками и побежала чрез клумбы и цветы прямо в спальню своего мужа. Он спал мертвецки. — Вставай, вставай! вставай скорее! — кричала она, дергая его за руку. — А? — проговорил, потягиваясь, Чертокуцкий, не раскрывая глаз. — Вставай, пульпультик! слышишь ли? гости! — Гости, какие гости? — сказавши это, он испустил небольшое мычание, какое издает теленок, когда ищет мордою сосцов своей матери. — Мм... — ворчал он, — протяни, моньмуня, свою шейку! я тебя поцелую. — Душенька, вставай, ради Бога, скорей. Генерал с офицерами! Ах, Боже мой, у тебя в усах репейник. — Генерал? А, так он уже едет? Да что же это, черт возьми, меня никто не разбудил? А обед, что ж обед, все ли там как следует готово? — Какой обед? — А я разве не заказывал? — Ты? ты приехал в четыре часа ночи, и, сколько я ни спрашивала тебя, ты ничего не сказал мне. Я тебя, пульпультик, потому не будила, что мне жаль тебя стало: ты ничего не спал... — Последние слова сказала она чрезвычайно томным и умоляющим голосом. Чертокуцкий, вытаращив глаза, минуту лежал на постеле, как громом пораженный. Наконец вскочил он в одной рубашке с постели, позабывши, что это вовсе неприлично. — Ах я лошадь! — сказал он, ударив себя по лбу. — Я звал их на обед. Что делать? далеко они? — Я не знаю... они должны сию минуту уже быть. — Душенька... спрячься!.. Эй, кто там! ты, девчонка! ступай, чего, дура, боишься? Приедут офицеры сию минуту. Ты скажи, что барина нет дома, скажи, что и не будет совсем, что еще с утра выехал, слышишь? И дворовым всем объяви, ступай скорее! Сказавши это, он схватил наскоро халат и побежал спрятаться в экипажный сарай, полагая там положение свое совершенно безопасным. Но, ставши в углу сарая, он увидел, что и здесь можно было его как-нибудь увидеть. «А вот это будет лучше», — мелькнуло в его голове, и он в одну минуту отбросил ступени близ стоявшей коляски, вскочил туда, закрыл за собою дверцы, для большей безопасности закрылся фартуком и кожею и притих совершенно, согнувшись в своем халате. Между тем экипажи подъехали к крыльцу. Вышел генерал и встряхнулся, за ним полковник, поправляя руками султан на своей шляпе. Потом соскочил с дрожек толстый майор, держа под мышкою саблю. Потом выпрыгнули из бонвояжа тоненькие подпоручики с сидевшим на руках прапорщиком, наконец сошли с седел рисовавшиеся на лошадях офицеры. — Барина нет дома, — сказал, выходя на крыльцо, лакей. — Как нет? стало быть, он, однако ж, будет к обеду? — Никак нет. Они уехали на весь день. Завтра разве около этого только времени будут. — Вот тебе на! — сказал генерал. — Как же это?.. — Признаюсь, это штука, — сказал полковник, смеясь. — Да нет, как же этак делать? — продолжал генерал с неудовольствием. — Фить... Черт... Ну, не можешь принять, зачем напрашиваться? — Я, ваше превосходительство, не понимаю, как можно это делать, — сказал один молодой офицер. — Что? — сказал генерал, имевший обыкновение всегда произносить эту вопросительную частицу, когда говорил с обер-офицером. — Я говорил, ваше превосходительство: как можно поступать таким образом? — Натурально... Ну, не случилось, что ли, — дай знать, по крайней мере, или не проси. — Что ж, ваше превосходительство, нечего делать, поедемте назад! — сказал полковник. — Разумеется, другого средства нет. Впрочем, коляску мы можем посмотреть и без него. Он, верно, ее не взял с собою. Эй, кто там, подойди, братец, сюда! — Чего изволите? — Ты конюх? — Конюх, ваше превосходительство. — Покажи-ка нам новую коляску, которую недавно достал барин. — А вот пожалуйте в сарай! Генерал отправился вместе с офицерами в сарай. — Вот извольте, я ее немного выкачу, здесь темненько. — Довольно, довольно, хорошо! Генерал и офицеры обошли вокруг коляску и тщательно осмотрели колеса и рессоры. — Ну, ничего нет особенного, — сказал генерал, — коляска самая обыкновенная. — Самая неказистая, — сказал полковник, — совершенно нет ничего хорошего. — Мне кажется, ваше превосходительство, она совсем не сто́ит четырех тысяч, — сказал один из молодых офицеров. — Что? — Я говорю, ваше превосходительство, что, мне кажется, она не сто́ит четырех тысяч. — Какое четырех тысяч! она и двух не сто́ит. Просто ничего нет. Разве внутри есть что-нибудь особенное... Пожалуйста, любезный, отстегни кожу... И глазам офицеров предстал Чертокуцкий, сидящий в халате и согнувшийся необыкновенным образом. — А, вы здесь!.. — сказал изумившийся генерал. Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокуцкого фартуком и уехал вместе с господами офицерами.

0

53

Киплинг коротко и лаконично описал типичную ситуацию, когда юную дочь хотят выдать за богатого, но немолодого и непривлекательного мужчину.
Но, как выяснилось, не всегда дети готовы послушно действовать указам своих родителей. Иногда они действуют по своему собственному плану.

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14422910-8-650-41842e42f6-1484580106.jpg
Во время оно жила-была в Симле красивая девушка, дочь бедного, но честного местного судьи. Девушка она была хорошая, добрая, но не понимала сама своей силы и не умела ею пользоваться. Ее мамаша, как все хорошие матери, очень беспокоилась о будущей судьбе своей дочери.

Был в Симле один человек, занимавший важную должность комиссара и имевший звание бакалавра наук. Он считался завидным женихом, но только был очень невзрачен и даже просто некрасив. Это был едва ли не самый безобразный человек в Азии. Звали его Саггот, Барр-Саггот, или полностью Энтони Барр-Саггот. В служебном отношении он был одним из лучших правительственных чиновников в Индии. В человеческом отношении он представлял собою влюбчивую гориллу.

Когда он обратил свое благосклонное внимание на мисс Бейтон, то я уверен, что мистрис Бейтон заплакала от радости, что Провидение осчастливило ее так сильно на старости лет.

М-р Бейтон упорно молчал. Он был человек покладистый.

У комиссара были отличные средства. Получал он огромное жалованье и при этом жил не только не скупо, а, наоборот, даже широко, держал лошадей, устраивал приемы, давал балы и пользовался в стране большим влиянием.

То, о чем я рассказываю, происходило очень давно, только что не в доисторические времена Британской Индии. Кое-кто, я думаю, еще помнит те годы, когда еще не было лаун-тенниса, а все мы играли в крокет. А в то время, которое я описываю, даже еще не был изобретен и крокет. Тогда забавлялись стрельбою из лука, вновь ожившею в Англии в 1844 году, и она была тогда так же распространена, как теперь лаун-теннис, и так же все рассуждали о ней с ученым видом, употребляя разные мудреные термины.

Мисс Бейтон стреляла великолепно на далекой дистанции — шестьдесят ярдов — и считалась лучшей «стрельчихою» из лука в Симле. Мужчины звали ее Дианой из Тара-Деви.

Барр-Саггот обратил на Диану свое внимание, и, как я уже сказал, ее мать была вне себя от восторга. Китти Бейтон отнеслась к делу гораздо спокойнее. Иметь своим поклонником такое важное лицо, как комиссар, было очень лестно; приятно было возбудить этим всеобщую зависть подруг; но, с другой стороны, она не могла не видеть его из ряда вон выходящего уродства, а когда он ухаживал за Китти и при этом старался всячески себя приукрасить, то делался невыносимо смешон. Недаром у него было прозвище «лангур» — серая обезьяна. Приятно было видеть — так рассуждала Китти — у своих ног могущественного комиссара, но еще приятнее было улизнуть от него куда-нибудь с изящным Кеббоном, драгунским офицером красивой наружности, но без всяких видов на будущее. У Китти было с ним много общего, и она находила удовольствие в его обществе, но он ничего с ней лишнего себе не позволял, так как серьезных намерений не мог иметь, а был человек честный. С этим кавалером Китти часто убегала в разные уголки, спасаясь от навязчивого ухаживания Барр-Саггота. Мать ее всякий раз бранила за это, а Китти говорила:

— Но, мама, ведь вы же сами знаете, мистер Саггот так ужасно некрасив!

— Что же делать, душа моя, если его создал таким Бог? — возражала мать. — На это роптать нельзя. С этим нужно мириться. Слушайся лучше свою мать, она тебе желает только добра. Будь благоразумна и не нарушай приличий.

Тогда Китти принималась говорить разные непочтительные вещи по поводу приличий, благоразумия, комиссара и брака. М-р Бейтон только тер себе маковку. Он был человек покладистый.

В конце сезона, найдя, что время приспело и что наступил подходящий момент, Барр-Саггот составил план, делающий большую честь его административным способностям. Он устроил призовое состязание в стрельбе из лука исключительно для дам, причем призом был назначен драгоценный бриллиантовый браслет. Условия состязания были составлены так хитро и умело, что приз должен был неминуемо достаться мисс Бейтон, и это все поняли сразу. Расстояние назначено было шестьдесят ярдов, число выстрелов было определено в тридцать шесть.

Приглашена была вся Симла. Под деревьями были расставлены чайные столы. На видном месте красовался, сверкая под лучами солнца, бриллиантовый браслет в голубом бархатном футляре. Мисс Бейтон заметно волновалась. Она приехала верхом с молодым Кеббоном, который казался тоже очень взволнованным и смущенным. Китти была бледна, нервничала и долго глядела на браслет. Барр-Саггот был разряжен и казался еще уродливее и противнее, чем обычно.

Мистрис Бейтон снисходительно улыбалась знакомым в качестве будущей тещи могущественного комиссара. Состязание началось. Дамы, участницы состязания, встали на отведенном месте, а зрители столпились вокруг них полукругом.

Нет ничего скучнее, чем смотреть на состязание в стрельбе из лука. Стреляли и стреляли, пока солнце не ушло из долины и не поднялся под деревьями легкий вечерний ветерок. Публика ждала, когда начнет стрелять мисс Бейтон и выиграет приз. Кеббон стоял на одном конце полукруга, а Барр-Саггот на другом. Мисс Бейтон стояла в списке последней. Соперницы стреляли слабо, и браслет вместе с комиссаром должен был, несомненно, достаться именно ей.

Комиссар собственными вельможными руками натянул ее лук. Она выступила вперед, взглянула на браслет, и ее первая стрела угодила в самую середину мишени.

Молодой Кеббон слева побледнел, а Барр-Саггота нелегкая дернула улыбнуться. Китти увидела эту улыбку и перевела глаза влево, где стоял Кеббон. Сделав ему чуть заметный знак головой, она снова обратилась к стрельбе.

Кажется, я не в состоянии буду хорошенько описать последовавшую за этим сцену. Произошло что-то совсем неожиданное. Мисс Бейтон была великолепным стрелком. Она чрезвычайно аккуратно вставляла свои стрелы, методически целясь, спускала тетиву… но только, вместо того чтобы попадать в золотой кружок, попадала в белый. Таким образом, в белый кружок попало пять стрел. Барр-Саггот позеленел. Китти не выиграла браслета. Раздался голос невзрачной девочки-подростка: «Выиграла, стало быть, я!»

Мистрис Бейтон не могла сдержаться и тут же при народе расплакалась. Китти неприлично радостным жестом распустила свой лук и вернулась на свое место. Барр-Саггот попытался принять любезный и довольный вид, когда вкладывал браслет в грубую, красную руку невзрачной девочки. Сцена вышла неловкая, в высшей степени неловкая. Все поспешили разойтись и оставили Китти объясняться со своей матерью.

Но ее сейчас же увез оттуда Кеббон. Остальное рассказывать не стоит.

0

54

Сокровенная мечта мальчика купить своей подруге подарок на благотворительном базаре — какой-нибудь пустячок — грубо разбивается о черствость взрослых, забывших про его просьбу. Рассказ, наполненный обидой и горечью, но в то же время теплом детской любви и трогательным обожанием.

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14423110-2-650-cb23d847a4-1484580106.jpg

*

Норт Ричмонд-Стрит оканчивалась тупиком, и это была тихая улица, если не считать того часа, когда в школе Христианских братьев[1] кончались уроки. В конце тупика, поодаль от соседей, стоял на четырехугольной лужайке пустой двухэтажный дом. Другие дома на этой улице, гордые своими чинными обитателями, смотрели друг на друга невозмутимыми бурыми фасадами.

Прежний хозяин нашего дома, священник, умер в маленькой гостиной. Воздух во всех комнатах был затхлый оттого, что они слишком долго стояли запертыми, чулан возле кухни был завален старыми ненужными бумагами. Среди них я нашел несколько книг в бумажных обложках, с отсыревшими, покоробленными страницами: «Аббат» Вальтера Скотта, «Благочестивый причастник» и «Мемуары Видока»[2]. Последняя понравилась мне больше всех, потому что листы в ней были совсем желтые. В запущенном саду за домом росла одна яблоня и вокруг нее – несколько беспорядочно разбросанных кустов; под одним из них я нашел заржавленный велосипедный насос покойного хозяина. Он был известен благотворительностью и после смерти все свои деньги завещал на добрые дела, а всю домашнюю обстановку оставил сестре.

Зимой, когда дни были короче, сумерки спускались прежде, чем мы успевали пообедать. Когда мы выходили на улицу, дома уже были темные. Кусок неба над нами был все сгущавшегося фиолетового цвета, и фонари на улице поднимали к нему свое тусклое пламя. Холодный воздух пощипывал кожу, и мы играли до тех пор, пока все тело не начинало гореть. Наши крики гулко отдавались в тишине улицы. Игра приводила нас на грязные задворки, где мы попадали под обстрел обитавших в лачугах диких туземцев; к задним калиткам темных, сырых огородов, где вонь поднималась от мусорных ведер; к грязным, вонючим стойлам, где кучер чистил и скреб лошадей или мелодично позванивал украшенной пряжками сбруей. Когда мы возвращались на улицу, темноту уже пронизывал свет кухонных окон. Если из-за угла показывался мой дядя, мы прятались в тень и ждали, когда он благополучно скроется в доме. Или если сестра Мэнгана выходила на крыльцо звать брата к чаю, мы смотрели, притаившись в тени, как она оглядывается по сторонам. Мы хотели знать, останется она на крыльце или уйдет в дом, и, если она оставалась, мы выходили из своего угла и покорно шли к крыльцу Мэнгана. Она стояла там, ожидая нас, и ее фигура чернела в светлом прямоугольнике полуотворенной двери. Брат всегда поддразнивал ее, прежде чем послушаться, а я стоял у самых перил и смотрел на нее. Ее платье колебалось, когда она поворачивалась, и мягкий жгут косы подрагивал у нее за плечами.

Каждое утро я ложился на пол в гостиной и следил за ее дверью. Спущенная штора всего на один дюйм не доходила до подоконника, так что с улицы меня не было видно. Когда она показывалась на крыльце, у меня вздрагивало сердце. Я мчался в переднюю, хватал свои книги и шел за ней следом. Я ни на минуту не терял из виду коричневую фигурку впереди, и уже у самого поворота, где наши дороги расходились, я ускорял шаг и обгонял ее. Так повторялось изо дня в день. Я ни разу не заговорил с ней, если не считать нескольких случайных слов, но ее имя было точно призыв, глупо будораживший мою кровь.

Ее образ не оставлял меня даже в таких местах, которые меньше всего располагали к романтике. В субботу вечером, когда тетя отправлялась за покупками в лавки, я всегда нес за ней сумку. Мы шли ярко освещенными улицами, в толкотне торговок и пьяниц, среди ругани крестьян, пронзительных возгласов мальчишек, охранявших бочки с требухой у лавок, гнусавых завываний уличных певцов, тянувших песню про О'Донована Россу[3] или балладу о горестях родной нашей страны. Все эти шумы сливались для меня в едином ощущении жизни; я воображал, что бережно несу свою чашу[4] сквозь скопище врагов. Временами ее имя срывалось с моих губ в странных молитвах и гимнах, которых я сам не понимал. Часто мои глаза наполнялись слезами (я не знал почему), и мне иногда казалось, что из сердца у меня поднимается волна и заливает всю грудь. Я думал о том, что будет дальше. Не знал, придется ли мне когда-нибудь заговорить с ней и если придется, как я скажу ей о своем несмелом поклонении. Но мое тело было точно арфа, а ее слова – точно пальцы, пробегающие по струнам.

Как-то вечером я вошел в маленькую гостиную, ту, где умер священник. Вечер был темный и дождливый, и во всем доме не раздавалось ни звука. Через разбитое стекло мне было слышно, как дождь падает на землю, бесчисленными водяными иглами прыгая по мокрым грядкам. Где-то внизу светился фонарь или лампа в окне. Я был рад, что вижу так немного. Я был словно в тумане, и в ту минуту, когда, казалось, все чувства вот-вот покинут меня, я до боли стиснул руки, без конца повторяя: «Любимая! Любимая!»

Наконец она заговорила со мной. При первых словах, которые она произнесла, я смутился до того, что не знал, как ответить. Она спросила, собираюсь ли я в «Аравию»[5]. Не помню, что я ей ответил – да или нет. Чудесный будет базар, сказала она; ей очень хочется побывать там.

– А почему бы вам не пойти? – спросил я.

Разговаривая, она все время вертела серебряный браслет на руке. Ей не придется пойти, сказала она, потому что на этой неделе у них в монастырской школе говеют. Ее брат и еще двое мальчиков затеяли в это время драку из-за шапок, и я один стоял у крыльца. Она держалась за перекладину перил, наклонив ко мне голову. Свет фонаря у нашей двери выхватывал из темноты белый изгиб ее шеи, освещал лежавшую на шее косу и, падая вниз, освещал ее руку на перилах. Он падал с одной стороны на ее платье и выхватывал белый краешек нижней юбки, едва заметный, когда она стояла неподвижно.

– Счастливый вы, – сказала она.

– Если я пойду, – сказал я, – я вам принесу что-нибудь.

Какие бесчисленные мечты кружились у меня в голове во сне и наяву после этого вечера! Мне стали невыносимы школьные занятия. Вечерами в моей комнате, а днем в классе ее образ заслонял страницы, которые я пытался прочесть. Слово «Аравия» звучало мне среди тишины, в которой нежилась моя душа, и околдовывало меня восточными чарами. Я попросил разрешения в субботу вечером отправиться на благотворительный базар. Тетя очень удивилась и высказала надежду, что это не какая-нибудь франкмасонская[6] затея. В классе я отвечал плохо. Я видел, как на лице учителя дружелюбие сменилось строгостью; он спросил, уж не вздумал ли я лениться, я не мог сосредоточиться. У меня не хватало терпения на серьезные житейские дела, которые теперь, когда они стояли между мной и моими желаниями, казались мне детской игрой, нудной, однообразной детской игрой.

http://s9.uploads.ru/t/ad2eW.gif


Примечания

1

Христианские братья — братство католиков-мирян, посвятивших себя воспитанию бедных, чаще всего незаконнорожденных детей. Школы Христианских братьев существовали на общественные пожертвования, преподаватели получали небольшую плату, образование носило преимущественно ремесленно-прикладной характер.

2

«Благочестивый причастник» (опуб. в 1813) — сочинение францисканца Пацификуса Бейкера (1695—1774); «Мемуары Видока» (1829) — сочинение Франсуа-Жюля Видока (1775—1857), преступника, ставшего затем полицейским-авантюристом, который в целом ряде случаев сам инсценировал преступления, а затем с блеском их раскрывал.

3

О'Донован Росса Джеримая (Росса — «Рыжий»; кличка, добавленная к фамилии; 1831—1915) — деятель ирландского национально-освободительного движения. Воспринимался народом как символ мужества и отваги.

4

Имеется в виду потир, чаша для святых даров. Здесь чаша — символ духовных идеалов и надежд.

5

«Аравия» — название благотворительного базара, ежегодно проводимого в Дублине с 14 по 19 мая в помощь городским больницам.

6

Масоны воспринимались католиками в Ирландии такими же врагами «истинной веры», как и протестанты.

0

55

Настоящий рассказ-загадка от Владимира Набокова. История, сотканная из солнца и надежды. После прочтения каждый найдет для себя то одно-единственное особенное слово.
https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14423160-9-650-0d365d3335-1484580106.jpg
Унесенный из дольней ночи вдохновенным ветром сновиденья, я стоял на краю дороги, под чистым небом, сплошь золотым, в необычайной горной стране. Я чувствовал, не глядя, глянец, углы и грани громадных мозаичных скал, и ослепительные пропасти, и зеркальное сверканье многих озер, лежащих где-то внизу, за мною. Душа была схвачена ощущеньем божественной разноцветности, воли и вышины: я знал, что я в раю. Но в моей земной душе острым пламенем стояла единая земная мысль -- и как ревниво, как сурово охранял я се от дыханья исполинской красоты, окружившей меня... Эта мысль, это голое пламя страданья, была мысль о земной моей родине: босой и нищий, на краю горной дороги я ждал небожителей, милосердных и лучезарных, и ветер, как предчувствие чуда, играл в моих волосах, хрустальным гулом наполнял ущелья, волновал сказочные шелка деревьев, цветущих между скал, вдоль дороги; вверх по стволам взлизывали длинные травы, словно языки огня; крупные цветы плавно срывались с блестящих ветвей и, как летучие чаши, до краев налитые солнцем, скользили по воздуху, раздувая прозрачные, выпуклые лепестки; запах их, сырой и сладкий, напоминал мне все лучшее, что изведал я в жизни.

И внезапно дорога, на которой я стоял, задыхаясь от блеска, наполнилась бурей крыл... Толпой вырастая из каких-то ослепительных провалов, шли жданные ангелы. Их поступь казалась воздушной, словно движенье цветных облаков, прозрачные лики были недвижны, только восторженно дрожали лучистые ресницы. Между ними парили бирюзовые птицы, заливаясь счастливым девическим смехом, и скакали гибкие оранжевые звери в причудливых черных крапах: извивались они в воздухе, бесшумно выбрасывали атласные лапы, ловили летящие цветы -- и кружась, и взвиваясь, и сияя глазами, проносились мимо меня...

Крылья, крылья, крылья! Как передам изгибы их и оттенки? Все они были мощные и мягкие -- рыжие, багряные, густо-синие, бархатно-черные с огненной пылью на круглых концах изогнутых перьев. Стремительно стояли эти крутые тучи над светящимися плечами ангелов; иной из них, в каком-то дивном порыве, будто не в силах сдержать блаженства, внезапно, на одно мгновенье, распахивал свою крылатую красоту, и это было как всплеск солнца, как сверканье миллионов глаз.

Толпы их проходили, взирая ввысь. Я видел: очи их-ликующие бездны, в их очах -- замиранье полета. Шли они плавной поступью, осыпаемые цветами. Цветы проливали на лету свой влажный блеск: играли, крутясь и взвиваясь, яркие гладкие звери: блаженно звенели птицы, взмывая и опускаясь, а я, ослепленный, трясущийся нищий, стоял на краю дороги, и в моей нищей душе все та же лепетала мысль: взмолиться бы, взмолиться к ним, рассказать, ах, рассказать, что на прекраснейшей из Божьих звезд есть страна -- моя страна,-- умирающая в тяжких мороках. Я чувствовал, что, захвати я в горсть хоть один дрожащий отблеск, я принес бы в мою страну такую радость, что мгновенно озарились бы, закружились людские души под плеск и хруст воскресшей весны, под золотой гром проснувшихся храмов...

И , вытянув дрожащие руки, стараясь преградить ангелам путь, я стал хвататься за края их ярких риз, за волнистую, жаркую бахрому изогнутых перьев, скользящих сквозь пальцы мои, как пушистые цветы, я стонал, я метался, я в исступленье вымаливал подаянье, но ангелы шли вперед и вперед, не замечая меня, обратив ввысь точеные лики. Стремились их сонмы на райский праздник, в нестерпимо сияющий просвет, где клубилось и дышало Божество: о нем я не смел помыслить. Я видел огненные паутины, брызги, узоры на гигантских, рдяных, рыжих, фиолетовых крыльях, и надо мной проходили волны пушистого шелеста, шныряли бирюзовые птицы в радужных венцах, плыли цветы, срываясь с блестящих ветвей... "Стой, выслушай меня",-- кричал я, пытаясь обнять легкие ангельские ноги,-- но их ступни -- неощутимые, неудержимые -- скользили через мои протянутые руки, и края широких крыл, вея мимо, только опаляли мне губы. И вдали золотой просвет между сочной четко расцвеченных скал заполнялся их плещущей бурей; уходили они, уходили, замирал высокий взволнованный смех райских птиц, перестали слетать цветы с деревьев: я ослабел, затих...

И тогда случилось чудо: отстал один из последних ангелов, и обернулся, и тихо приблизился ко мне. Я увидел его глубокие, пристальные, алмазные очи под стремительными дугами бровей. На ребрах раскинутых крыл мерцал как будто иней, а сами крылья были серые, неописуемого оттенка серого, и каждое перо оканчивалось серебристым серпом. Лик его, очерк чуть улыбающихся губи прямого, чистого лба напоминал мне черты, виденные на земле. Казалось, слились в единый чудесный лик изгибы, лучи и прелесть всех любимых мною лиц -- черты людей, давно ушедших от меня. Казалось, все те знакомые звуки, что отдельно касались слуха моего, ныне заключены в единый совершенный напев.

Он подошел ко мне, он улыбался, я не мог смотреть на него. Но, взглянув на его ноги, я заметил сетку голубых жилок на ступне и одну бледную родинку -- и по этим жилкам, и по этому пятнышку я понял, что он еще не совсем отвернулся от земли, что он может понять мою молитву.

И тогда, склонив голову, прижав обожженные, яркой глиной испачканные ладони к ослепленным глазам, я стал рассказывать свою скорбь. Хотелось мне объяснить, как .прекрасна моя страна и как страшен ее черный обморок, но нужных слов я не находил. Торопясь и повторяясь, я лепетал все о каких-то мелочах, о каком-то сгоревшем доме, гдр некогда солнечный лоск половиц отражался в наклонном зеркале, о старых книгах и старых липах лепетал я, о безделушках, о первых моих стихах в кобальтовой школьной тетради, о каком-то сером валуне, обросшем дикой малиной посреди поля, полного скабиоз и ромашек, но самое главное я никак высказать не мог -- путался я, осекался, и начинал сызнова, и опять беспомощной скороговоркой рассказывал о комнатах в прохладной и звонкой усадьбе, о липах, о первой любви, о шмелях, спящих на скабиозах... Казалось мне, что вот сейчас-сейчас дойду до самого главного, объясню все горе моей родины, но почему-то я мог вспомнить только о вещах маленьких, совсем земных, не умеющих ни говорить, ни плакать теми крупными, жгучими, страшными слезами, о которых я хотел и не мог рассказать...

Замолк я, поднял голову. Ангел с тихой внимательной улыбкой неподвижно смотрел на меня своими продолговатыми алмазными очами -- и я почувствовал, что понимает он все...

-- Прости меня,-- воскликнул я, робко целуя родинку на светлой ступне,-- прости, что я только умею говорить о мимолетном, о малом. Но ты ведь понимаешь... Милосердный, серый ангел, ответь же мне, помоги, скажи мне, что спасет мою страну?

И на мгновенье обняв плечи мои голубиными своими крылами, ангел молвил единственное слово, и в голосе его я узнал все любимые, все смолкнувшие голоса. Слово, сказанное им, было так прекрасно, что я со вздохом закрыл глаза .

7 января 1923 г.

0

56

Обыкновенной эту сказку автора «Винни-Пуха» однозначно не назовешь. Это удивительный рассказ об иллюзиях, превращениях и волшебстве.

https://files.adme.ru/files/news/part_87/878410/14422860-3-650-e54a98fa40-1484580106.jpg
Жил однажды король и было у него три сына. Двое старших – ленивые и бестолковые, зато третьего, младшенького, по имени Красавчик, любили все (за исключением родственников), кому доводилось хоть раз увидеть его. Если он ехал по городу, то люди прерывали свои занятия, махали шляпами и кричали: «Да здравствует принц Красавчик!» И даже после того, как он сворачивал за угол, они не возвращались к прерванным занятиям, на случай, что и обратно он поедет тем же путем, а им снова захочется махать шляпами и кричать: «Да здравствует принц Красавчик». Сами видите, горожане в нем просто души не чаяли.

Но, увы, отец-король такой любви к Красавчику не испытывал, отдавая предпочтение старшему сыну, чем вызывал всеобщее недоумение: уж король-то не мог не знать, что в семье, где трое детей и все сыновья, какой-то прок мог быть только от младшего. Особенно странным выглядело его отношение к Красавчику, если учесть, что он сам был третьим сыном. Наверное, причину следовало искать в том, что король завидовал популярности своего младшенького.

Жила во дворце и старуха, графиня Карамель, которая в недалеком прошлом была гувернанткой Красавчика. Когда королева лежала на смертном одре, графиня Карамель пообещала ей, что будет присматривать за юным принцем и постарается заменить ему мать. Действительно, Красавчик часто советовался с ней по самым деликатным вопросам. А как-то утром, после завтрака, за которым дорогие родственники совсем уж достали его, сказал ей: «Графиня, я принял решение. Уйду из дворца на поиски своей судьбы».

– Я давно ждала от тебя этих слов, – ответила старуха. – Вот волшебный перстень. Всегда носи его на мизинце, а когда тебе потребуется помощь, покрути перстень вокруг пальца.

Красавчик поблагодарил ее, надел перстень на мизинец, крутанул, чтобы убедиться в его работоспособности. Мгновенно перед ним возник седобородый, сгорбленный гном.

– Приказывай, я все исполню, – проскрипел он.

Но в тот момент у Красавчика не возникло никаких желаний, а потому, после короткого раздумья, он махнул рукой: «Уходи».

Гном удивленно взглянул на принца и исчез.

Великолепно, подумал Красавчик и с легким сердцем отправился в путь.

Солнце аккурат достигло зенита, когда Красавчик вошел в густой лес и решил прилечь в теньке, чтобы отдохнуть. Разбудил его плач. Вскочив, он огляделся и в пятидесяти ярдов от себя, на берегу ручья, увидел писаную красавицу, которая заламывала руки и рыдала в голос. Принц, подошел поближе, кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание девушки.

– Принцесса, – позвал он, сердцем чувствуя, что в лесной чаще на берегу ручья можно встретить только принцессу, – у вас приключилась беда. Чем я могу вам помочь?

– Благородный сэр, – ответила красавица, – я думала, что в лесу я одна-одинешенька. Но, раз уж вы здесь, вы действительно можете мне помочь, если будет на то ваше желание. У меня есть… брат…

Но Красавчику совсем не хотелось говорить о братьях. Он сел на свалившееся дерево и, как зачарованный, уставился на девушку.

– Я думаю, что во всем мире нет более очаровательной леди, чем вы, – воскликнул он.

– Неужели? – принцесса, которую, кстати, звали Очаровашка, кокетливо улыбнулась.

Она отвернулась от него, и над берегом ручья повисла тишина. Красавчик подрастерялся, начал вертеть перстень на пальце, наконец, заговорил: « С тех пор, как я увидел…»

– Помощь нужна? – спросил внезапно появившийся гном.

– Естественно, нет, – сердито отрубил Красавчик. – С этим я управлюсь сам.

– Приказывай, я все исполню.

– Тогда уходи, – и гном, который уже начал привыкать к странностям своего нового господина, исчез.

А принцесса, которая все это время притворялась, что занята своими делами, вновь повернулась к Красавчику.

– Пойдемте со мной, и я покажу, как вы сможете мне помочь.

Она взяла его за руку и по узкой тропинке повела к маленькой поляне в глубине леса. Там она усадила принца рядом с собой на траву и рассказала свою грустную историю.

– В десяти фарлонгах [1 фарлонг равен 600 футам, 220 ярдам или 201,17 метрам] отсюда стоит замок, в котором живет великан Бландербас. Он – злой волшебник. Несколько лет тому назад, из-за того, что я отказалась выйти за него замуж, он превратил моего… моего брата в… даже не знаю, как и сказать… в… в черепаху, – она закрыла руками лицо и вновь зарыдала.

– Почему в черепаху? – спросил Красавчик. Он понимал, что сочувствие в данной ситуации неуместно, но полагал, что отмолчаться нельзя.

– Я не знаю. Наверное, по своей прихоти. Это… Быть черепахой – не сахар, не так ли?

– А почему он превратил в черепаху вашего брата? Я хочу сказать, если бы он превратил в черепаху вас… Разумеется, – тут же добавил принц, – я очень рад, что он этого не сделал.

– Спасибо, – улыбнулась сквозь слезы Очаровашка.

– Но я все-таки не понимаю, почему…

– Он знал, что доставит мне больше страданий, превратив в черепаху моего брата, а не меня, – объяснила она и озабоченно всмотрелась в принца.

Для Красавчика, у которого были два брата, ее слова стали откровением. А потому в его ответном взгляде застыло изумление.

– Ой, да какая разница, в чем причина? – воскликнула она в тот самый момент, когда принц уже хотел что-то сказать. – Кому ведомо, что в голове у этих великанов? Я не знаю.

– Принцесса, – Красавчик поцеловал ей руку. Его уже терзали угрызения совести: как он мог учинить допрос попавшей в беду беззащитной девушке? Да еще такой красивой! – Скажите мне, чем я могу вам помочь.

– Я должна встретиться здесь с моим братом. Он опять опаздывает, – принцесса вздохнула. – А раньше был таким пунктуальным.

– Но как я смогу ему помочь? – настаивал Красавчик.

– Все очень просто. Единственная возможность снять наложенное на него заклятие – убить великана. Но, если заклятие не снять в течение семи лет, оно останется навсегда.

Тут она поникла головой и разрыдалась.

– А семь лет истекают сегодня, на закате солнца.

– Понятно, – задумчиво протянул Красавчик.

– А вот и мой брат, – воскликнула Очаровашка.

На поляну медленно выползла огромная черепаха. Очаровашка бросилась к ней, быстро объяснила ситуацию, представила друг другу принца и брата.

– Превосходно, – покивал головкой Черепах. – Замок вы найдете без труда. В здешних краях другого нет, а Бландербас наверняка дома. Наверное, нет нужды говорить, сколь я буду вам признателен, если вы убьете его. Хотя, должен отметить… – тут он запнулся, – я не очень-то представляю себе, как вам удастся это сделать.

– У меня есть приятель, который мне в этом поможет, – ответил Красавчик, повертев перстень.

– Что ж, надеюсь, что вам повезет больше, чем другим.

– Другим? – удивленно переспросил Красавчик.

– Да. Разве она не сказала вам, что другие уже пытались убить Бландербаса?

– Я забыла, – Очаровашка метнула в Черепаха сердитый взгляд.

– Да, пожалуй, сейчас не время вдаваться в подробности, – согласился Черепах. – Но прежде, чем вы отправитесь в путь, я хотел бы сказать вам пару слов наедине, – он отполз в сторону, а когда принц подошел к нему, прошептал на ухо. – Скажите, вы что-нибудь знаете о черепахах?

– Очень мало, – признал Красавчик. – Просто ни…

– А вы, часом, не в курсе, что они едят?

– Боюсь, что нет.

– Что же это такое, ну почему никто ничего не знает! Другие-то давали нам самые нелепые советы. Мясной и печеночный пудинги… сэндвичи с креветками… гренки с маслом! Господи! Да после сэндвича с креветками мы целую ночь маялись животом. А тот болван клялся, что всю жизнь держал дома черепах!

– Если позволите сказать, – вежливо вставил принц, – мне-то казалось, что вы знаете о черепашьей диете больше других.

– Ту же неразумную мысль высказывали и остальные, – голос Черепаха сочился сарказмом. – Неужели вы думаете, что Бландербас, превратив меня в черепаху, поставил передо мной доску, взял мел и прочитал лекцию о диете и привычках черепах, а уж потом выставил меня за ворота? Отнюдь. Нет, он просто трансформировал мое тело в черепашье, а мозг и душу оставил прежними. Да, внутренности у меня, как у черепахи, а внутренности у нее очень нежные, но мыслю-то я, как человек. Иначе я бы не возражал против того, чтобы так и остаться черепахой.

– Никогда бы об этом не подумал.

– Никто не думает, кроме меня. А я не могу думать ни о чем другом, – Черепах помолчал, потом доверительно сообщил. – Сейчас мы дегустируем омлеты с ромом. Почему-то мне представляется, что черепахи их не любят, но надо попробовать. Надеюсь, вы не слышали, что омлеты с ромом противопоказаны черепахам?

– Вам более незачем волноваться об этом, – уверенно заявил Красавчик. – К вечеру вы снова станете человеком, – он похлопал Черепаха по панцирю и вернулся к Очаровашке, чтобы с поклоном распрощаться.

Оставшись в одиночестве, принц решительно повернул перстень, и перед ним тотчас же возник гном.

– Сегодня, как обычно? – спросил он и уже начал поворачиваться, чтобы исчезнуть.

– Нет, нет, – остановил его Красавчик. – Сегодня мне без тебя никак не обойтись, – он на мгновение задумался. – Мне нужен меч. Который убивает великанов.

Мгновенно у его ног возник сверкающий меч. Красавчик поднял его, осмотрел.

– Меч и впрямь волшебный? – осведомился он.

– Первая же царапина вызывает смерть, – заверил его гном.

Красавчик, который большим пальцем проверял остроту лезвия, поспешно отдернул руку.

– Теперь давай плащ-невидимку.

– Держи. Все, что укрыто этим плащом, невидимо для врагов.

– И еще… семимильные сапоги… Спасибо. На сегодня достаточно.

Гном исчез, а Красавчик скинул башмаки, сунул ноги в волшебные сапоги, подхватил меч, надел плащ и отправился исполнять просьбу Очаровашки. Но не пробежал и ста шагов, как неожиданно мелькнувшая в голове мысль заставила его остановиться.

– Значит, так, замок Бландербаса был в десяти фарлонгах. А у меня семимильные сапоги… то есть я отмахал почти семьсот миль [1 сухопутная миля равна 1609 метрам]. Надо возвращаться, – он вернулся, отсчитывая шаги, и вновь очутился все в том же лесу.

– Ну как? – спросила принцесса очаровашка. – Вы убили его?

– Н-нет, – промямлил Красавчик, – пока еще нет. Я… тренируюсь. Понимаете, – голос его зазвучал более уверенно, – надел новую пару сапог и… – ледяной взгляд Очаровашки заставил его опустить подробности. – Клянусь вам, принцесса, теперь я не вернусь к вам без его головы.

Он шагнул в сторону замка и, естественно, перемахнул через него. Отступил назад и снова предстал перед очами принцессы.

– Принес голову? – спросила Очаровашка.

– Я… должно быть, выронил по дороге, – Красавчик с деланным удивлением посмотрел на пустые руке. – Сейчас пойду и… – один шаг, и принцесса исчезла.

В шести милях от замка, по другую его сторону, принц сел на землю и глубоко задумался. До заката оставалось два часа. Без волшебных сапог он мог и не успеть дойти до замка. Задача-то перед ним стояла простая: построить равнобедренный треугольник, основанием которого служило бы прямая, соединяющая его и замок, с боковыми сторонами – два его шага. Но происходило все это в доевклидовые времена.

Однако, Красавчик все-таки добился своего. Один шаг на север, второй – на юго-запад, и вот он, замок, совсем рядом, в двух-трех фарлонгах, которые он и преодолел с сапогами под мышкой. У ворот остановился, неудобно, знаете ли, приходить в гости в чулках, но пришел к выводу, что на этикет можно и плюнуть, если решался вопрос жизни и смерти. И потом, великан все равно его не увидит. И вот, укрывшись волшебным плащом, с волшебным мечом в руке, Красавчик шагнул в ворота. На мгновение сердце его перестало биться, но образ принцессы, возникший перед его мысленным взором, придал ему смелости…

Великан сидел перед камином, зажав между колен сучковатую дубину. Едва Красавчик вошел в зал, он обернулся, удивленно вскрикнул, наклонился вперед, чтобы получше разглядеть пришельца, захохотал, откинулся назад. Как и большинство людей, выделяющихся своими габаритами, его отличало доброе сердце, но иной раз он бывал очень упрям. И вся эта история с черепахой как нельзя лучше характеризовала его и с лучшей, и с худшей сторон.

– Чего это ты в чулках? – спросил он Красавчика. – Тут никто не спит.

Принц замер.

– Вы меня видите? – в изумлении спросил он.

– Разумеется, вижу! Неужели ты думаешь, что я не замечу человека, который входит в мой замок в чулках? Да я бы обратил на тебя внимание и в толпе!

– Паршивый гном! – прорычал Красавчик. – Он же поклялся, что плащ скроет меня от глаз врагов.

– Значит, мы не враги, – улыбнулся великан. – Ты мне очень даже нравишься. Что-то в тебе есть… так вот взять и войти в мой замок… Думаю, это любовь с первого взгляда.

– Так вот как он провел меня!

– Нет, нет, дело не в этом. То, что под плащом, действительно невидимо. Но ведь некоторые части тела он не закрывает. Ты и представить себе не можешь, какой забавный у тебя вид. Голова, две ступни, пара локтей…

Но Красавчику надоела пустая болтовня. Выхватив волшебный меч и скинув бесполезный плащ, он бросился на Бландербаса и прекрасным выпадом поцарапал мечом лодыжку.

– Победа! – вскричал он, вскидывая меч над головой. – С брата Очаровашки снято заклятие!

Великан целую минуту смотрел на него. Потом откинулся на спинку стула, все его громадное тело содрогалось от хохота.

– Ее брата! – проревел он. – Так вот, значит, как… Ее брата! – он сполз на пол, из глаз текли слезы. И он смеялся, смеялся, смеялся. – Ее брата! О-о-о… Я сейчас умру! Ее б-р-р-рата! Ее б-б-б-б… ее б-б-б-б…

Красавчика словно громом поразило. Он вертанул перстень.

– Чего? – проскрипел гном.

– Я хочу вернуться домой, чтобы гулять по улицам моего города, где все меня знают и любят… Немедленно!

Часом позже принцесса Очаровашка и принц Удо, который доводился ей совсем не братом, смотрели друг другу в глаза. И иллюзии Очаровашки таяли, как дым.

– Ты изменился, – резонно заметила она.

– Да уж, теперь я совсем не похож на черепаху, – добродушно ответил Удо.

– Я про то, каким ты был семь лет тому назад. Ты сильно располнел.

– Для тебя, Очаровашка, время тоже не стояло на месте.

– Однако, ты видел меня каждый день и продолжал любить.

– Ну… э… – Удо отвернулся, переминаясь с ноги на ногу.

– Так ты меня не любил?

– Видишь ли… конечно, я хотел обрести прежний облик, а пока ты… я хочу сказать, пока мы… пока ты думала, что мы любим друг друга… ты, естественно, старалась мне помочь. А теперь…

– Ты старый и лысый. Как я не заметила этого раньше?

– И не могла заметить, потому что я был черепахой, – ответил Удо. – По черепашьим меркам я был совсем молодым. Насчет лысины я и не говорю. Какая может быть лысина у черепахи?

– Я думаю, – говорила Очаровашка медленно, тщательно выбирая слова, – что за последние день или два ты сильно подурнел.

Домой Красавчик вернулся аккурат к обеду. А на следующее утро уже ехал верхом по улицам, наслаждаясь восторженными приветствиями горожан: в городе его любили все, кроме ближайших родственников. Бландербас же лежал мертвым в своем замке. Мы-то с вами знаем, что его убил волшебный меч, однако, смерть великана породила странную легенду. Если кто-то рассказывал соседу особенно смешной анекдот, последний, между приступами гогота, говорил: «Ну ты даешь! Я сейчас умру от смеха! – а потом, вытерев слезы, добавлял со вздохом. – Как Бландербас».

0

57

https://24smi.org/public/media/2018/2/6/02_feXqGhn.jpg
Писатель Константин Паустовский

http://s8.uploads.ru/t/BTUxn.gif

Константин Паустовский

Прощание с летом

Несколько дней лил, не переставая, холодный дождь. В саду шумел мокрый ветер. В четыре часа дня мы уже зажигали керосиновые лампы, и невольно казалось, что лето окончилось навсегда и земля уходит все дальше и дальше в глухие туманы, в неуютную темень и стужу.

Был конец ноября - самое грустное время в деревне. Кот спал весь день, свернувшись на старом кресле, и вздрагивал во сне, когда темная вода хлестала в окна.

Дороги размыло. По реке несло желтоватую пену, похожую на сбитый белок. Последние птицы спрятались под стрехи[v], и вот уже больше недели, как никто нас не навещал: ни дед Митрий, ни Ваня Малявин, ни лесничий.

Лучше всего было по вечерам. Мы затапливали печи. Шумел огонь, багровые отсветы дрожали на бревенчатых стенах и на старой гравюре - портрете художника Брюллова. Откинувшись в кресле, он смотрел на нас и, казалось, так же как и мы, отложив раскрытую книгу, думал о прочитанном и прислушивался к гудению дождя по тесовой крыше.

Ярко горели лампы, и все пел и пел свою нехитрую песню медный самовар-инвалид. Как только его вносили в комнату, в ней сразу становилось уютно - может быть, оттого, что стекла запотевали и не было видно одинокой березовой ветки, день и ночь стучавшей в окно.

После чая мы садились у печки и читали. В такие вечера приятнее всего было читать очень длинные и трогательные романы Чарльза Диккенса или перелистывать тяжелые тома журналов "Нива" и "Живописное обозрение" за старые годы.

По ночам часто плакал во сне Фунтик - маленькая рыжая такса. Приходилось вставать и закутывать его теплой шерстяной тряпкой. Фунтик благодарил сквозь сон, осторожно лизал руку и, вздохнув, засыпал. Темнота шумела за стенами плеском дождя и ударами ветра, и страшно было подумать о тех, кого, может быть, застигла эта ненастная ночь в непроглядных лесах.

Однажды ночью я проснулся от странного ощущения. Мне показалось, что я оглох во сне. Я лежал с закрытыми глазами, долго прислушивался и, наконец, понял, что я не оглох, а попросту за стенами дома наступила необыкновенная тишина. Такую тишину называют "мертвой". Умер дождь, умер ветер, умер шумливый, беспокойный сад. Было только слышно, как посапывает во сне кот.

Я открыл глаза. Белый и ровный свет наполнял комнату. Я встал и подошел к окну - за стеклами все было снежно и безмолвно. В туманном небе на головокружительной высоте стояла одинокая луна, и вокруг нее переливался желтоватый круг.

Когда же выпал первый снег? Я подошел к ходикам. Было так светло, что ясно чернели стрелки. Они показывали два часа.

Я уснул в полночь. Значит, за два часа так необыкновенно изменилась земля, за два коротких часа поля, леса и сады заворожила стужа.

Через окно я увидел, как большая серая птица села на ветку клена в саду. Ветка закачалась, с нее посыпался снег. Птица медленно поднялась и улетела, а снег все сыпался, как стеклянный дождь, падающий с елки. Потом снова все стихло.

Проснулся Рувим. Он долго смотрел за окно, вздохнул и сказал:

- Первый снег очень к лицу земле.

Земля была нарядная, похожая на застенчивую невесту.

А утром все хрустело вокруг: подмерзшие дороги, листья на крыльце, черные стебли крапивы, торчавшие из-под снега.

К чаю приплелся в гости дед Митрий и поздравил с первопутком[vi].

- Вот и умылась земля, - сказал он, - снеговой водой из серебряного корыта.

- Откуда ты это взял, Митрий, такие слова? - спросил Рувим.

- А нешто не верно? - усмехнулся дед. - Моя мать, покойница, рассказывала, что в стародавние годы красавицы умывались первым снегом из серебряного кувшина и потому никогда не вяла их красота. Было это еще до царя Петра, милок, когда по здешним лесам разбойники купцов разоряли.

Трудно было оставаться дома в первый зимний день. Мы ушли на лесные озера. Дед проводил нас до опушки. Ему тоже хотелось побывать на озерах, но "не пущала ломота в костях".

В лесах было торжественно, светло и тихо.

День как будто дремал. С пасмурного высокого неба изредка падали одинокие снежинки. Мы осторожно дышали на них, и они превращались в чистые капли воды, потом мутнели, смерзались и скатывались на землю, как бисер.

Мы бродили по лесам до сумерек, обошли знакомые места. Стаи снегирей сидели, нахохлившись, на засыпанных снегом рябинах.

Мы сорвали несколько гроздей схваченной морозом красной рябины - это была последняя память о лете, об осени.

На маленьком озере - оно называлось Лариным прудом - всегда плавало много ряски[vii]. Сейчас вода в озере была очень черная, прозрачная, - вся ряска к зиме опустилась на дно.

У берегов наросла стеклянная полоска льда. Лед был такой прозрачный, что даже вблизи его было трудно заметить. Я увидел в воде у берега стаю плотиц и бросил в них маленький камень. Камень упал на лед, зазвенел, плотицы, блеснув чешуей, метнулись в глубину, а на льду остался белый зернистый след от удара. Только поэтому мы и догадались, что у берега уже образовался слой льда. Мы обламывали руками отдельные льдинки. Они хрустели и оставляли на пальцах смешанный запах снега и брусники.

Кое-где на полянах перелетали и жалобно попискивали птицы. Небо над головой было очень светлое, белое, а к горизонту оно густело, и цвет его напоминал свинец. Оттуда шли медленные, снеговые тучи.

В лесах становилось все сумрачнее, все тише, и, наконец, пошел густой снег. Он таял в черной воде озера, щекотал лицо, порошил серым дымом леса.

Зима начала хозяйничать над землей, но мы знали, что под рыхлым снегом, если разгрести его руками, еще можно найти свежие лесные цветы, знали, что в печах всегда будет трещать огонь, что с нами остались зимовать синицы, и зима показалась нам такой же прекрасной, как лето.

1940

http://sg.uploads.ru/t/AFcE8.gif

[v] Стреха -- нижний край крыши; крыша в избах.

[vi] Первопутка, первопуток - первопутье, первый снег, первая зимняя дорога.

[vii] Ряска (Lemna) - род травянистых растений из семейства рясковых. Цветы мелкие, состоящие или из одной тычинки или одного пестика. Плод мешочек с 6 семенами. Встречается в пресных водах всего света, иногда сплошь покрывает большие водные поверхности. Иногда идет на корм свиньям и домашним водяным птицам.

0

58

https://i.pinimg.com/564x/90/bd/2e/90bd2ef5b8d64f6ee70a8857c6dbf23a.jpg

Яблоки из чужого сада

Автор: Олег Епишин
Создано: 20 Август 2015
Раздел:Истории из жизни

Врачи народ суеверный, хотя не всегда любят в этом признаваться. Медикам хорошо известно, что если, например, ты согласился заменить кого-то на дежурстве, то непременно жди «сюрприза».

В этот раз я подменял коллегу, срочно уехавшую в деревню к заболевшей матери.

Причина, в общем-то, уважительная, а мне все равно было как-то неуютно на «чужом» дежурстве.

Летом в терапии районной больницы людей на лечении немного. Три язвенника с обострением, двое больных с пневмонией, один с пиелонефритом.

Я перелистывал истории болезни, готовясь к вечернему обходу, когда в дверь ординаторской кто-то робко постучался. Вошедшему мужчине было на вид далеко за пятьдесят, но он старался выглядеть моложе. Яркий спортивный костюм с курточкой на молнии, легкие «фирменные» кроссовки, на шее медальон на изящной цепочке.

«Доктор, можно мне домой сходить. Помыться, переодеться. Я в стационаре вторую неделю, сами понимаете», – переминался он с ноги на ногу. Душ в отделении не работал, горячей воды давно не было, да и с холодной летом перебои случались, так что пациенту можно было посочувствовать.

«А вы у нас с чем? – спросил я, доставая историю болезни – как себя чувствуете?»

«Полиартрит, но сейчас лучше, а живу я тут неподалеку на поселке, в частном секторе».

«Ну, хорошо, – согласился я – идите, только утром без опозданий! Чтобы в 7-00 до пересмены были на месте».

Больной ушел, а мы с дежурной медсестрой отправились по палатам делать обход. Когда я вернулся в свой кабинет, уже стало вечереть, через открытое настежь окно повеяло прохладой. Прямо от забора больницы тянулись улицы шахтного поселка, утопающие в зелени садов. У кого-то во дворе заиграл баян, но вскоре умолк. Наступила тишина, только шаркала шваброй за дверями наша санитарка Шурочка. Я удобнее уселся в кресло и положил перед собой истории болезни. Не успел сделать и пары записей, как вошла Шура.

«К вам тут одна дамочка просится».

В дверях стояла худенькая женщина в простеньком, вылинявшем платьице и стоптанных, одетых на босу ногу туфлях.

«Прошу прощения, что отвлекаю. Мне только узнать. Вот принесла мужу горяченького покушать, а в его палате никого нет».

Она еще не успела до конца произнести фамилию отпущенного мною больного, а у меня уже «защемило» внутри. Только неделю назад на оперативке у главного врача разбирали случай, когда больной, числившейся в стационаре, пьяным был задержан полицией за угон мотоцикла. Поменялся дежурством на свою голову!

« Он на ночь домой попросился, вот я его и отпустил»

Женщина не смогла скрыть своего замешательства. Руки нервно забегали по пакету с едой.

«Так мы, наверное, разминулись по дороге – смущенно произнесла она – извините, пойду я».

Хорошо, если так, подумал я, а вдруг ограбили? Вон, цепь на нем золотая или того хуже, под машину угодил ненароком.

Ночь выдалась неспокойной. «Скорая» привезла шахтера с непонятными болями в животе. Пришлось вызывать на консультацию хирурга. За суетой и телефонными звонками я, то забывал, то опять вспоминал о потерявшемся больном и старался гнать от себя всякие нехорошие мысли.

Он вернулся в отделение ровно в семь утра, как и договаривались. На нем был тот же спортивный костюм и та же футболка, из чего я сделал вывод, что дома он конечно не был. О визите жены ему видимо ничего не было известно.

«Доктор, возьмите, это вам, – с улыбкой на лице протянул он мне корзину, полную отливающих глянцем золотистых яблок, – только утром с дерева сорвал».

«А к вам тут жена вчера вечером приходила».

В одно мгновение улыбка на его лице уступила место растерянности.

«Не может быть, она же вчера в ночь должна была работать».

«Наверное, поменялась, хотя знаете, говорят, меняться дежурствами – плохая примета».

    Олег Епишин

0

59

Эдуард Кочергин -Сборник рассказов Ангелова кукла.

Рассказы рисовального человека

Последние


В начале 1960-х годов в Театре драмы и комедии на Литейном я оформлял спектакль по пьесе Алексея Максимовича Горького «Последние» — дипломную работу ныне известного московского режиссера Камы Гинкаса.

Чтобы рассказать историю старинного дворянского рода, последний представитель которого Иван Коломийцев деградировал до службы в полиции, мы решили собрать на сцене мебель разных поколений за сто лет русского дворянства и через обстановку дома показать историю семьи. Контрастом подлинной мебели был фон — огромное распростертое стёганое одеяло буро-красного цвета, прожившее в этой семье много лет, — своеобразная физиология рода. Эта затея совпала с фантастическим периодом в истории нашего города, когда после борьбы с излишествами в архитектуре начался быстрый «пошив» хрущоб[13] и масса семей из старых питерских коммуналок переезжала в отдельные квартиры блочных домов.

Естественно, что старинная, уважительная к человеку мебель никак не помещалась ни вдоль, ни поперек в новых жилищах, не говоря уже о высоте, так как, по шутке того времени, строились эти дома со сверхзадачей — соединить потолок с полом.

В городе началась повсеместная распродажа «негабаритной» мебели, и появилась возможность приобрести настоящие антикварные вещи по бросовым ценам, как раз подходящим для театра. Эти обстоятельства, а также бурная модернизация послесталинской жизни вызвали своеобразную моду на новую мебель, а старую — всяких там «Павлов» или «Александров» — можно было купить за десятку или даже найти в подворотнях питерских домов, на помойках.

Я не шучу — книжный шкафчик красного дерева с латунной отделкой («жакоб» местного производства) торговали за десять-пятнадцать рублей. Роскошное «павловское» кресло карельской березы стоило намного дешевле «вшивого» современного стула. Сейчас в это чудо трудно поверить, но так было в то сумасшедшее время. А как его по-другому назвать, если театру венские стулья дарили, огромные дубовые буфеты и горки с резьбой и точёными деталями 70-80-х годов XIX века умоляли забрать бесплатно — только бы вывезли на казенной машине.

В театр приносили бронзовые золочёные подсвечники по пять рублей за штуку, веера — по два, старинные зонтики — по три рубля. Для спектакля мы купили шапокляк[14] замечательной сохранности, с парижским клеймом — за пятёрку, золочёное пенсне в кожаном футляре — за рубль, старинные колоды карт — по два рубля за колоду.

Когда театр давал объявление по радио, то бедные пожарные, сидевшие сутками у телефона, лишались отдыха — им постоянно приходилось записывать координаты огромного количества старушек, реже — стариков, жаждущих продать что-либо театру. Телефон не умолкал по нескольку дней — звонили со всего Питера и предлагали, предлагали…

После объявления о покупке мебели для «Последних» мне, художнику, выдали довольно толстый гроссбух с этими адресами. Ознакомившись с ним, я понял, что никогда в жизни не смогу обойти такое количество жаждущих.

Путешествие только по десяти адресам заняло более месяца, правда, сопровождалось оно для меня множеством интересных открытий. Я слышал рассказы, которые казались в ту пору неправдоподобными. Видел потрясающе редкие вещи.

После объявления о покупке мебели для «Последних» мне, художнику, выдали довольно толстый гроссбух с этими адресами. Ознакомившись с ним, я понял, что никогда в жизни не смогу обойти такое количество жаждущих.

Путешествие только по десяти адресам заняло более месяца, правда, сопровождалось оно для меня множеством интересных открытий. Я слышал рассказы, которые казались в ту пору неправдоподобными. Видел потрясающе редкие вещи.

Через малое время я научился различать, досталась ли мебель человеку по наследству или попала к нему случайно, в связи с коллизиями истории Государства Российского. В одном из домов на Моховой улице, в довольно добротной квартире, я обнаружил нескольких «булей» — мебель чёрного дерева с инкрустациями из золочёной бронзы и черепахи, французской работы XVIII века. Владельцы по своему виду совершенно не соответствовали такой мебели, но понимали, что она чего-то стоит. Мой неосторожный вопрос — как эта мебель к ним попала? — жутко испугал их, и они сделали всё, чтобы я оказался с другой стороны входных дверей, и более из театра никого не пускали.

Было много сюжетов, но один из них запал в памяти на всю жизнь, поскольку рифмовался с названием нашей пьесы «Последние» и отчасти — с моей декорационной идеей.

Сам я родился на Городском острове Петроградской стороны и с некоторой сентиментальностью отдавал предпочтение адресам петроградских островов. Один из них был в районе Петровской набережной, недалеко от Военно-воздушной академии. Рукою нашего замечательного пожарного — человека дореволюционного, именуемого, между прочим, Александром Сергеевичем, — было записано: «Во дворе, рядом с Ведомством», — слово «Ведомство» выведено пером с уважением и с большой буквы.

Действительно, во дворе сталинского дома, выходившего на Петровскую набережную, стоял небольшой двухэтажный особнячок времен Николая I с единственным входом по центру. Явная заброшенность и потёртый его вид наводили на мысль, что дом приговорен к сносу.

Из сеней через дубовую филёнчатую дверь я попал в вестибюль с лестницей, напоминавшей — в миниатюре — вестибюль Михайловского дворца, только с другой биографией. В подступеньках ещё крепкой лестницы сохранились бронзовые крепления с прутками для ковровых дорожек. С лепной розетки потолка свисала бронзовая цепь, предназначенная для исчезнувшего со временем вестибюльного фонаря.

Особняк был поделен на четыре квартиры. Две — внизу, по обе стороны лестницы, две — наверху. В записи пожарного Александра Сергеевича значилось: «Второй этаж, дверь слева от лестницы» — и еще: «Просьба приехать в 19.00, не ранее. Спросить Анну Павловну». Я постарался быть точным.

На мой звонок без вопроса «кто там?» дверь открыла небольшого роста бойкая дама с правильными, несколько жесткими, но красивыми чертами лица. Ей, вероятно, было около семидесяти лет, но назвать ее старушкой никто бы не решился. Не знаю как, но она сразу поняла, что я из театра, и без лишних вопросов впустила меня в довольно широкую прихожую-коридор, в которой находились ещё три двери, кроме входной. Стены этого помещения от пола до потолка были плотно завешаны картинами, одетыми в холщовые и марлевые чехлы, всё оно было загромождено какими-то предметами, завернутыми в старые пожелтевшие газеты. Крепкие антресоли над дверью занимал целый семейный архив в старинных папках, кожаных портфелях и фотоальбомах. Весь этот коридорный поп-арт производил впечатление некоего временного хранилища, где упакованные вещи ждут возвращения на свои места после затянувшегося ремонта.

Три проходные комнаты являлись частью прежней анфилады. Малую комнату с одним окном метров пятнадцати приспособили под кухню. В ней кроме всякого любопытного кухонного скарба висело пять или шесть различных настенных часов немецкой работы. Две другие большие комнаты, метров по двадцать пять—тридцать, за двустворчатыми дверьми скрывали огромное количество потрясающей мебели, которой позавидовал бы любой роскошный антикварный магазин. Возникало впечатление, что сюда снесли мебель со всего дома.

В первой комнате редкой красоты гостиный гарнитур времен молодой Екатерины — еще не классицизм, но уже не барокко — соседствовал с красного дерева «Павлом». Среди этих вещей стоял замечательной работы немецкий рояль из альпийского ореха, сделанный явно на заказ. Его крышку украшали две бронзовые жирандоли синего стекла, несколько подсвечников и фотографии в бархатных рамках. Простенок между окнами занимало большое елизаветинское кресло ручной работы, обитое старинной парчой на льняной основе, над ним висело зеркало розового стекла в резной позолоченной раме.

Энергичная хозяйка, заметив моё удивление, оправдалась: «Дом забирает „Ведомство“, а нам предлагают переехать в маленькую квартирку. Сами понимаете, с такой мебелью переезжать, извините, в живопырку — невозможно. Все соседи уже уехали, мы остались последние».

Она знала всё про свою мебель, точно называла стили, мастеров, время; что полагалось называть по-французски или по-английски, называлось на этих языках.

Во второй комнате на огромном персидском ковре стояли спальный и гостиный гарнитуры карельской березы с фарфоровыми, окантованными золочёной бронзой вставками в спинках. Замечательно, что сюжеты фарфоровых пасторалей были разными на всех видах мебели. Над кроватью висел овальный пастельный портрет начала XIX века, как потом выяснилось, хозяйкиной прабабки. Слева и справа от портрета красовались две великолепные эротические французские гравюры, расписанные акварелью и предназначенные именно для спальни. Лепной потолок украшал спальный фонарь розового стекла. Одним словом — фантастика! Музейные вещи! Я так и сказал: «Вы знаете, Анна Павловна, всё это великолепие не для театра, а для музея». Выяснилось, что она предлагала музейщикам посмотреть мебель, но никто не приехал. «Попросили, чтобы мы привезли её сами, — но как это сделать? Я ведь одна на ногах».

Она говорила то «мы», то «я», и поначалу это меня не озадачивало. В комнатах вроде бы никого не было. Но после знакомства с гравюрами, отойдя от кровати, я вдруг увидел, что против неё, за невысокой золочёной барочной ширмой, на диване карельской березы сидит неподвижный аккуратный старичок. Одетый в пушистый свитер и белые вязаные носки, он держал руки на коленях и никак на меня не реагировал. Тщательно подстриженная под ёжик седая голова его не поворачивалась. В этой своей аккуратности и застылости он был похож на большую куклу. Я даже испугался, но испугался не его, а контраста музейного великолепия и абсолютно чужого всему этому старика.

Заметив мою ошарашенность, она, ничего не объясняя, бросила вскользь: «Он у меня парализован». И продолжала: «Это спальня моей матери… Здесь, конечно, не всё осталось. Вы знаете ведь, что мы за свою жизнь пережили, — кошмар!»

Но как же им удалось сохранить весь этот антиквариат, несмотря на революцию, разруху, ежовщину, блокаду — всю историю Совдепии? В первой комнате на рояле лежал в переплёте вишнёвой кожи с золотым тиснением семейный фотоальбом. Я признался, что по роду своей работы интересуюсь старыми фотографиями; она разрешила посмотреть альбом, даже стала сама листать его, комментируя, кто есть кто. На первой странице я увидел фотографии родителей Анны Павловны, выполненные известным петербургским мастером. По военному мундиру отца понял, что он был генералом от артиллерии. А она, переворачивая страницы альбома своими красивыми сухими руками, слово за слово стала рассказывать про свою неожиданную для её происхождения жизнь. Может быть, ей было необходимо выговориться перед кем-то, а я оказался внимательным слушателем. Или, прощаясь с домом, где родилась, решила напоследок поведать обо всём, что с нею произошло. И вместе с мебелью передала мне свою историю. Историю, благодаря которой и сохранилась мебель.

Она носила двойную русско-остзейскую фамилию. Отец её воевал на Западном фронте и находился в 1917 году в районе Риги. Осенью мать с младшей сестрою поехали из Петербурга к нему. Анна, как и полагалось дочери артиллерийского генерала, заканчивала курсы сестёр милосердия, после которых должна была работать в госпитале, помогая армии. И вдруг произошла революция, перепутав всё на свете. Семья не смогла вернуться в Петроград, и она оказалась в особняке одна. Прислуга сбежала, только приходящая горничная-сверстница не бросила её и помогала жить, меняя на еду семейные драгоценности.

По городу бродили толпы матросов и уголовников, выпущенных из тюрем. Выходить на улицу было опасно, и ей пришлось прятаться в собственном доме.

В конце февраля 1918 года в особняк ворвалось несколько пьяных «революционных» матросов. Перевернув в доме всё вверх дном, в последней комнате второго этажа — в генеральской спальне, под кроватью обнаружили двух страшно перепуганных девушек: хозяйку и горничную. И изнасиловали их.

Один из насильников прельстился внешностью хозяйки и стал постоянно ходить в её дом. Деться было некуда в эти страшные времена, и благодаря матросским хождениям она, генеральская дочь, осталась жива.

Кончилась революция. Партийного матроса сделали управляющим ведомственными домами бывшего Второго кадетского корпуса, а она превратилась в его жену. В особняк вселили ещё три семьи, им же пришлось потесниться, а мебель и вещи со всего дома оказались в их комнатах второго этажа.

В 1920-1930-е годы Анна Павловна преподавала музыку, обучала детей танцам, давала уроки французского языка. В блокаду служила в госпитале хирургической сестрой. Твердость характера и сила воли, полученные ею в наследство, победили всё — она выжила, сохранив человеческое достоинство.

Когда мы подводили итоги моего мебельного смотрения и вернулись в знаменитую спальню, хозяйка пожалела своего парализованного матроса: «У него была тяжелая служба, не так просто всю жизнь работать по фискальной части». Болел он давно. Она профессионально ухаживала за ним, исполняя свой долг. Но его фотографий в семейных альбомах не было. Детей у них тоже не было. Они были последние.

Да, что запомнилось чётко: в комнатах, несмотря на обилие вещей и предметов, было чрезвычайно чисто.

Театр для моего спектакля купил у Анны Павловны довольно много вещей. Некоторые из них, в том числе роскошное золочёное кресло XVIII века, потом украшали многие мои спектакли. Кровать карельской березы, уже без фарфоровых вставок в головах, я видел на этой сцене лет десять-двенадцать спустя.

Думаю, что какие-то вещи и до сих пор живы в Театре на Литейном. Кому досталась остальная генеральская мебель с Городского острова Петроградской стороны, — я, к сожалению, не знаю.

0

60

Эдуард Кочергин -Сборник рассказов Ангелова кукла.

Рассказы рисовального человека

Альбом брандмайора

Последним штатным моим спектаклем в Ленинградском Театре драмы и комедии был «Красавец мужчина» А. Н. Островского. Ставил его старый питерский режиссер А. Винер, а происходило это всё в 1966 году. Для спектакля необходимо было купить два приличных столовых гарнитура. Театр, как положено, объявил о покупке по радио, работники пожарной охраны терпеливо и добросовестно записывали адреса, и через некоторое время я попал в выстроенный в конце XIX века дом на улице Рубинштейна и по просьбе квартирных хозяев около одиннадцати дня оказался на третьем этаже у добротно сработанной когда-то, но безжалостно выкрашенной в «ржавый» цвет филёнчатой двери. Звонок для такой большой двери был неожиданно один и, как тогда называли, ручной, но зато старинный: в латунной, утопленной в стене чашечке находилась симпатичная орнаментированная бронзовая ручка, за которую я и дёрнул.

Открыла мне дверь высокая старуха с довольно жёстко прорисованым лицом — видать, где-то когда-то начальствовала. За её спиной, по длинному темному коридору открылось еще несколько дверей, и из каждой, как по какой-то команде, высунулось по старухе, а в дальнем проёме коридора, ведущем, очевидно, на кухню, покачивался чей-то тощий силуэт в длинной шали.

Ну и ну, думаю, куда же я попал, что за собес коммунальный, кто их здесь собрал — целый отряд? Я как-то даже назад шагнул от неожиданности. Но начальственная старуха, увидя в руках моих бумагу с адресом и номером их квартиры, спросила резким голосом:

— Вы из ЖАКТа? — И крикнула торчащим в дверях бабулям: — Девочки, ко мне! — И вдруг пять бабусь беспрекословно выстроились перед нею полукругом в передней.

— Кто из вас не заплатил? А?

— Да я из театра, насчёт мебели…

— А-а-а! — хором произнесли обрадованные старушки.

— Фу, сразу бы так и сказали, — упрекнула меня начальница. — Вольно, девочки.

После короткого митинга — у кого что и кто за кем — началось моё путешествие по этой странной квартире. Показывали они свои комнаты не по порядку расположения, а по какому-то своему, неизвестному мне плану. Все было строго субординировано и чётко организовано. Первая, конечно, серединная, самая большая, «начальственная» комната; затем соседняя, в которой жила плотная хозяйка с лицом постаревшей комсомолки. Последняя комната соседствовала с кухней. В ней обитала бедная, почти беззубая добрая старушка.

Обойдя шесть комнат, я понял, что их мебель когда-то явно принадлежала одной семье и была куплена или изготовлена специально для этой квартиры. Во всяком случае, из этих комнат можно было собрать очень хорошую гостиную в стиле «второго рококо», очень приличную столовую, кабинет, роскошную спальню и даже детскую. Вся эта обстановка в разных сочетаниях находилась в разных комнатах у разных хозяек с разными следами перекрасок и переобивок. Ощущение было такое, что кто-то когда-то, непонятно, по каким критериям, разделил эту мебель на шесть частей, правда, неравных, абсолютно перепутав ее назначение. У самой бедной беззубой бабульки под старыми стираными холщовыми чехлами оказалось по одному стулу из всех гарнитуров, кстати, в первозданном виде.

Обойдя шесть комнат, я понял, что их мебель когда-то явно принадлежала одной семье и была куплена или изготовлена специально для этой квартиры. Во всяком случае, из этих комнат можно было собрать очень хорошую гостиную в стиле «второго рококо», очень приличную столовую, кабинет, роскошную спальню и даже детскую. Вся эта обстановка в разных сочетаниях находилась в разных комнатах у разных хозяек с разными следами перекрасок и переобивок. Ощущение было такое, что кто-то когда-то, непонятно, по каким критериям, разделил эту мебель на шесть частей, правда, неравных, абсолютно перепутав ее назначение. У самой бедной беззубой бабульки под старыми стираными холщовыми чехлами оказалось по одному стулу из всех гарнитуров, кстати, в первозданном виде.

Как же такое могло произойти? А очень просто! Их, псковских комсомолок, в начале двадцатых годов по спецпризыву — поднимать фабрики и заводы и бороться с разрухой — привезли в Петроград и поселили в этой буржуйской квартире. Поначалу они пробовали жить коммуной, но недолго, затем разделились, пошли семьи, дети, внуки. Затем войны разные, кто замужем был — овдовели…

— Дети с внуками отделились, в квартирах своих живут, а мы здесь кукуем. Но внуки-то ходят, — прихвастнула старуха с обиженным лицом, владелица старинной детской кроватки.

— Буржуин был не простого майорского звания, а еще с какой-то добавкой особенной. Да спросите у «домового» нашего — «архитекта», он ведь из его потомков.

— Это тот, кто у вас в кухонном проёме качался?

— Да, да, он — «архитект» бывший, а сейчас цены в магазине рисует.

— А что, здесь есть ещё комната?

— Есть — она за кухней. Он там и живёт с войны, пожалели мы тогда его, вот и живёт.

— И посмотреть можно?

— А почему нельзя? Мы каждый день смотрим. Это наш, прости Господи, театр. Может, и расскажет что, если трезвым будет, — сообщила мне владелица комсомольского лица и гостиной.

Действительно, за довольно большой кухней с огромной плитой посередине, рядом с чёрным ходом, находился дверной проём, за ним тёмная комната. Дверь этой комнаты была снята с петель и приставлена к порталу проёма. Я спросил сопровождавшую меня плотную старуху:

— А что дверь-то так?

— Так лучше, не запрёт. А то запрёт, а открыть не может, ослабевший с пьянства-то. Да по-другому нельзя — курит ведь. Вот и пришлось снять её раз и навсегда.

Узкая длинная комната с окном, упирающимся на три четверти в лестничный выступ, могла быть в прошлом комнатой прислуги или кухонной подсобкой. Оклеенная бедными порыжевшими обоями, пропахшая дешёвым табаком и винными парами, она казалась почти пустой. Только старый случайный стол да узкая металлическая кровать — вот и вся обстановка. В ногах кровати — битый временем небольшой деревянный сундук, даже скорее короб для папок и бумаг, какие раньше были у счетоводов. Над столом висела на одной кнопке вырванная из «Огонька» репродукция перовских «Охотников на привале». А на самом столе стояло несколько пузырьков цветной туши, лежали стеклянные трубочки для шрифтовых работ, плакатные перья, угольник, рядом пустая банка для воды с самопальными кисточками в ней и пять-шесть недописанных ценников для продовольственного магазина. Край стола украшала недокуренная пачка очень популярных в то время папирос «Звёздочка» с отлично скомпонованной картинкой — чёрный военный мотоциклист выезжает из большой красной звезды. Все это я разглядел, познакомившись с робким хозяином всего этого — «архитектом».

Он был страшно худ. Ввалившиеся глаза и длинные седые волосы делали его лицо похожим на старушечье. Покрытие его, которое я сначала принял за шаль, оказалось старым, поношенным пледом. А весь его облик, совершенно беззащитный и покорный любым событиям, внушал жалость.

Главное, что выделялось среди всего в его комнате, — в центре подоконника на квадратной коробке старого добротного картона, как на пьедестале, стояла начищенная до блеска дореволюционная пожарная каска. По контрасту с описанной обстановкой это неожиданное сооружение смотрелось памятником сразу всем российским императорам.

— Да, да, — сказал мой новый знакомый, — это каска моего отца. Он служил брандмайором и командовал Парголовским пожарным отрядом. А коробка — из-под ёлочных игрушек моего детства. Долго я их жалел, но вот пришлось продать — душа горела.

— А каску вы бы не хотели продать театру?

Он закашлялся и глухо пропел:

— Не-е-е-т — эта память на мою могилку пойдёт, за неё мне люди хорошие крестик обещали поставить.

— Тогда извините, не буду вас беспокоить.

Он замялся:

— Не знаю, интересно ли вам, но другого у меня уже ничего нет. Вот хотел показать вам наш семейный… вернее, фотоальбом моего отца, брандмайора. — И из деревянного прикроватного короба достал альбом.

Подал он мне его с некоторой надеждой. Я начал рассматривать альбом в этой тёмной убогой комнате, и мне стало не по себе. На великолепно выполненных фотографиях всё было другое — природа, дома, люди, лица людей, одежда, интерьеры; пожарные в прекрасно сшитых мундирах, не снившихся нашим генералам, дамы и господа, пьющие чай из фарфоровых чашек и самоваров на роскошных верандах, брандмайор на красивом откормленном рысаке — одним словом, сказка.

— А вам не жаль расстаться с ним? — спросил я.

— Нет, не жаль. Того, что там, — уже не будет. Горит всё внутри, душа требует… не могу… Болен я… Всё пропадёт, как всё пропало: родные, квартира, жизнь. А это, может быть, у вас сохранится.

Я вынул десятку и положил перед ним на стол. Две бабки, которые с кухни за нами подсматривали, закричали вдруг:

— Много ему! Умрёт! Нельзя сразу давать! Отдайте нам! Мы ему вино купим и будем выдавать порциями, а то всем нам беда!

«Архитект» отнёсся к этому совершенно спокойно. Когда старшая бабка ворвалась в комнату и схватила мою десятку, он сказал только, что «как уж они постановили на своём собрании, так и пускай. А иначе ведь из дому не отпустят».

На следующий день я приехал забирать отобранную для покупки театром мебель. И пока рабочие выносили её из старушечьих комнат, решил еще раз посмотреть на потомка брандмайора. Ближняя к кухне добрая старушка прошепелявила:

— Все в порядке — порцию получил и поёт, можете посмотреть.

В открытую половину дверного проёма я увидел, как тощий, сгорбленный, покрытый пледом силуэт больного алкогольной болезнью потомка брандмайора, командира Парголовского пожарного отряда, бывшего владельца этой петербургской квартиры, захваченной псковскими комсомолками, ходил по своему убогому последнему пристанищу взад и вперед и глухо пел: «Он был титулярный советник, она — генеральская дочь…» И вдруг, повернувшись и посмотрев на меня своими провалившимися глазами, произнес:

— Человек — это звучит больно.

0


Вы здесь » "КИНОДИВА" Кино, сериалы и мультфильмы. Всё обо всём! » Дом, семья и развлечения. » Разношерстные рассказы. Рассказы разных писателей