Ольга Сергеевна поднималась медленно, качалась из стороны в сторону. Очень устала. Смотрела сосредоточенно на кастрюльку, которую держала двумя руками. Смотрела — не разлить бы молоко. И уже с четвертого этажа расслышала этот знакомый ей крик: — А-а-а-а... Знакомый крик. Мучительный. — Маруська кричит. Добралась до пятого. Открыла своим ключом. — Марусенька, чего же ты кричишь, словно маленькая? Ведь ты же знаешь, что я пошла за молоком. Ведь для тебя же! В столовой в углу на диване лежит больная Марусенька, девятилетняя, худая, желтая, злая. — Не хочу я твоего молока, — говорит она скороговоркой и снова начинает кричать: — А-а-а-а... Ольга Сергеевна ставит на стол кастрюлю, опускается на колени перед диваном. — Деточка моя, милочка! Что? Болит очень? Ножка болит? Девочка толкает ее в грудь худенькой грязной ручкой. — Ну не надо сердиться на маму, — просит Ольга Сергеевна. — Тебе вредно сердиться, кошечка моя. У тебя сердечко слабое. Будешь спокойная, скорее поправишься. Хочешь, я принесу тепленькой водички, помоем тебе ручки? Я в одну минуту согрею водички? Девочка толкнула ее еще раз и демонстративно отвернулась лицом к стене. — А папа еще не вставал? Но девочка молчала. Приоткрылась дверь в крошечную темную комнатушку, выглянуло небритое, одутлое лицо. — Я сейчас, Олечка, — сказало лицо испуганным шепотом. — У тебя нет случайно папироски? — Ты же знаешь, что я не курю, — раздраженно ответила Ольга Сергеевна и стала на спиртовке кипятить молоко. — Ну, конечно, я знаю, — поспешило заверить лицо. — Я только так, на всякий случай. — Ты бы все-таки поторопился, — сказала Ольга Сергеевна после паузы. — Тебе назначено в девять. Надо же побриться. Он добродушно потрогал свои щеки. — Да, признаюсь... — Ну так поторопись же. Опоздаешь — возьмут другого. И зайди к мадам Аллан, спроси деньги за светр. Я ведь не могу уйти из дому. Выходит, что я даром работаю. — Да, да, — торопливо соглашался он. — Зайду, и спрошу, и все устрою, только ты не раздражайся. — Я не раздражаюсь, но вот уже больше недели, как я тебя об этом прошу. Ведь дома нет ни гроша, должен же ты понимать. Ну, чего же ты ждешь, Господи! Он засуетился, испуганный, с бегающими глазками. Она подошла на цыпочках к дивану, нагнулась, заглянула в лицо девочке. Повернулась, погрозила мужу. — Кажется, спит. Ведь всю ночь плакала. — Ты бы прилегла, — сказал муж. — А белье? Я не могу лечь, я должна стирать. — Но ведь ты так сама... Она с раздражением отмахнулась от него. Он стал спешно одеваться, спотыкаясь, роняя вещи, ползая по полу за запонкой. — Ты меня с завтраком не жди, — сказал он, уходя. — Я, вероятно, пройду еще куда-нибудь на рекогносцировку. Насчет местишка. Он попробовал комически подернуть бровью при слове «местишко». Но вышло так жалко и неумело, совсем уж некстати, что он сам это почувствовал и заторопился уйти. Она проводила глазами его сгорбленную спину в выгоревшем пальто с чужого плеча, и ноющей жалостью заболела душа. — О-о! — застонала она. — Еще за этого олуха мучайся! Она встала, растирая усталую спину. Навалила мокрого белья в лоханку, залила кипятком. Посмотрела на свои пальцы, вспухшие, красные. И вдруг вспомнилась красивая, наглая рожа, с гладко склеенными волосами — bien gomme! Рожа улыбнулась и пропела говорком: — Се n’est que votre main, madame! «Я, кажется, засыпаю, — подумала она. — А нужно скорее сварить кашу Маруське, а потом стирать». В дверь постучали. — Кто там? — Простите, Ольга Сергеевна! — прогудел за дверью женский бас. — Мне необходимо, на минутку. Ольга Сергеевна вздохнула с дрожью, открыла. — Как живете, моя дорогая? Насилу вас разыскала. Крупная дама с пышным бюстом, подпертым старинным корсетом, но с лицом длинным и бурым, вошла и села на стул. — У меня ребенок болен, — вполголоса предупредила Ольга Сергевна. — Простите, мне сейчас трудно. — Болен? А что с ним? — равнодушно спросила гостья. — Ревматизм. Суставной. Слабое сердце. — Ну, ничего, поправится, — успокоила гостья и улыбнулась. — Очень серьезно болен ребенок, — злобно оборвала ее улыбку Ольга Сергеевна. — Вчера ночью так плохо было, что пришлось первого попавшегося врача звать. — Ну, и что же? — спросила гостья и, ожидая ответа, вынула из сумки зеркальце и стала затирать пуховкой носовой хрящ. — Что сказал врач? — Сказал, что ему нужно заплатить пятьдесят франков. — Ха-ха! — рассмеялась гостья. — А я к вам по делу. Мы организуем вечер свободного искусства. Название принадлежит мне. Мэри Бобова продекламирует «Коробку спичек Лапшина». Вещь глубоко патриотическую и с массой ностальгии. Затем решено поставить скэтч. И вот тут мы и рассчитываем на вас. Вы такая энергичная. Вы можете познакомиться с разными выдающимися артистами и привлечь их к нам. Нет, нет, нет! Ничего не хочу слушать. Вы обязаны. Нельзя в наше время жить узко-эгоистической жизнью. Каждая из нас должна отдавать дань общественности. — Ах, Боже мой, — всплеснула руками Ольга Сергеевна, — Ведь вы же видите! Я шесть ночей не спала и днем работаю, как поденщица. Мне вон, смотрите, причесаться некогда. — Ну, что ж! — улыбнулась гостья. — К нашему вечеру и причешетесь. А насчет туалета — вы всегда сумеете с вашим вкусом что-нибудь освежить. Здесь рюшечку, там бантик. — Да, да, — прервала ее хозяйка. — Вот на это пятно рюшечку, а на эту дыру бантик. — Я знаю, что вам трудно, моя дорогая, — продолжала гостья. — Но все мы должны идти на жертвы. Ведь это же, поймите, это в пользу кружка северо-восточных институток. — Да у меня ребенок болен! Что вы, не понимаете, что ли? — А там, у институток, может быть, десять ребенков больны. — Вы меня простите, — привстала Ольга Сергеевна. — Я сейчас очень занята. У меня вон белье намочено. Плебейское выражение «белье намочено» ужаснуло ее саму. И она злобно повторила: — Понимаете? Намочено белье. Гостья приподняла брови, словно прислушивалась к отдаленной канонаде. — Белье? Что с вашим бельем? — Ровно ничего. Стирать сейчас буду. — Ах, дорогая моя, — сочувственно воскликнула гостья. — Бросьте! Искренно вам советую — бросьте. Отдайте в прачечную. — У меня нет денег, — дрожащим от бешенства голосом ответила Ольга Сергеевна. — А здоровье? Испортите здоровье, дороже обойдется. Здоровье надо очень беречь. У вас муж. У вас ребенок. Подумайте о них. — Я о них и думаю, когда стираю их белье. — Пустяки, пустяки. Я серьезно вам говорю — отдайте в прачечную. Ольга Сергеевна улыбнулась дрожащими губами. Улыбалась, чтобы не заорать во все горло: «Пошла вон, дурища!» Накормила девочку. Закончила стирку. «Отчего он так долго не идет? — думала про мужа. — Боится сказать, что ничего не нашел». Вспомнилась одна старая ведьма, которая, как встретится, так и начнет крякать: — Что же это ваш Андрей Андреич так все ничего не может найти? Вообще считаю, что наши мужчины привыкли здесь на жениных шеях сидеть. «Да, боится вернуться, — продолжала она думать, — И не пойдет он сегодня к Шуферу. Ни за что. Не сможет. Они все ему перед носом двери закрывают. Надоел он им. Перманентный проситель. О-о!» Она сжала руку в кулак и укусила сгиб указательного пальца. — Будь они все прокляты! Девочка притихла. Может быть, прилечь? Все тело болит. И такая тоска! И такая злоба! Ведь есть же люди со светлой душой: «И за скорби славит Бога Божие дитя». Отчего у меня все в душе выжжено? Одна злоба осталась, как пламенный пепел. А тот, бедненький, близкий, жалкий, бегает сейчас, унижается, чтобы вернуться ко мне гордым своим унижением. Выклянчил, мол, кое-что. — А-а-а! — закричала девочка. Ольга Сергеевна вскочила. — Марусенька, чего ты? — А-а-а! Поставь лампу на пол. Сейчас же поставь лампу на пол! — Милочка моя, зачем? Комната маленькая, я задену, разобью. — Поста-а-авь лампу на пол! — истерически кричала девочка. — Ну хорошо, хорошо. Ну вот, поставила. — Надо было раньше поставить! — ревела девочка. И мать, с исступленным лицом, с остановившимися глазами, схватила ее за плечи: — За что ты мучаешь меня? Что я тебе сделала? Ведь ты сознательно, нарочно, злобно, дни и ночи, дни и ночи... И почувствовав в своих руках хрупкое больное тельце, вся исходя любовью и жалостью, прижала его к себе, дрожа и плача. В дверь тихо стукнули. Доктор. Милый русский доктор. — А здесь, кажется, ревут? — спокойно сказал он. — Я случайно забрел. Мимоходом. — Да, — сказала Ольга Сергеевна. — Я знаю. Вы каждый день мимоходом. К вам в Пасси дорога идет как раз мимо нас, мимо Гар дю Нор. Я знаю. Доктор поднял на нее усталые глаза. — Скажите, доктор, отчего не могу я, как подвижники, обручиться бедности и наслаждаться этим счастливым союзом? А помните, у Достоевского брат старца Зосимы вдруг просветлел и истек умилением. «Пойдемте, — говорил, — и будем резвиться, и просить прощения у птичек». Отчего я так не могу? — Н-да, — сказал доктор. — У нас в психиатрических лечебницах эти случаи наблюдаются довольно часто. Эти умиленные просветления. Они неизлечимы и под конец иногда принимают буйную форму. — Значит, это ненормально? Ну, и на том спасибо. Вечер был беспокойный. Муж не возвращался. Девочка хныкала. — Ма-а! Расскажи мне что-нибудь. Надо же больного развлечь. — Какая-то ты старая, девочка. Все-то ты знаешь, — вздыхала Ольга Сергеевна. — Ну, вот, слушай. У меня была племянница, маленькая Верочка... — Знаю, знаю, — сердито перебила Маруся. — Ты мне уж это сто раз рассказывала. — Ну так я тебе расскажу другое. Был такой писатель Достоевский. Так вот он сочинил про Старую Клячу. Навалились на телегу мужики и хлещут клячу прямо по глазам, а она уже не в силах двинуться. Издыхает. Только он тут немножко недосочинил. Тут надо бы так досочинить, что стоял на улице просветленный господин. Он смотрел на клячу с отвращением и говорил: — Животное ты! Скотина! Подними голову, взгляни выхлестнутыми глазами на это небо, в котором зажигаются алмазы звезд, и на этих птичек, и на цветочки. Взгляни и, воздев копыта, возликуй, зарезвись и благослови мир за красоту его. Ты спишь, моя кошечка? Хочешь молока? Я согрею, я не устала, я ничего... Хочешь?